А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Жемчужина излучает ч у- ж о й свет. Нет, он бы не променял ни одной цельной жизнеспособной раковины на порченую, с жемчужиной. Муж этой женщины может со спокойной душой находиться где угодно, он уверен, что жена ему не изменяет.
Лаас расплачивается и уезжает. От сытости и ощущения чужого счастья он и сам немного отходит, но чем ближе подъезжает к Тарту, тем больше его охватывает злость. Почему он не взял себе такую жену, нашлась бы такая, наверное, и среди ученых, и неученых.
Школа? Образование?
А не похожи ли они с Наадж на тех, кто убегает от реальной жизни в мир книг? Поэтому им и ближе книжные герои, нежели живые во плоти люди. Только вот из книг не выбрать Наадж себе мужа, а ему жену — и оба они несчастны...
Прибыв в Тарту и потолкавшись тут, не находит он себе в этом раскинувшемся на реке Эмайыги городе никакой подходящей работы или службы. Один знакомый по таллинскому техникуму советует поглядеть да поспрошать там, другой знакомый знакомого — здесь. Но он-то уже знает, что значит поглядеть. Для чужого только и остается, что поглядеть, нет ничего, кроме черновой работы, и ее еще поискать надо.
День будний, на рынке и на улицах обычный гвалт. Здесь, у самого берега реки, за деревьями, никого нет. Со двора пивного завода, на другом берегу реки, выезжает с грохотом телега, и идут по красной, посыпанной кирпичной крошкой дороге вдоль берега торговки с корзинами. Мысли Лааса снова обращаются к Наадж, к себе самому, их отношениям.
Он не знает здесь ни одного прохожего. Но знает ли он тех, кто ему близок? Отец не знает сына, брат — сестры. Знает, конечно, что это его сестра, но что она такое, его сестра, того он не узнает. Никто даже на миг не снимает с себя маски, а если вдруг кто-то снимает, все усмехаются, смотрят с любопытством, перешептываются и лишь плотнее натягивают свою маску. И только одному ему неуютно, очень неуютно в этом мире. Потому что—«...не говори другим...».
Такая страшная пустота и боль в душе, что он уже и не знает, как скрыть это от прохожих. Идет пожилая дама, за ней две барышни. Лаас закрывает глаза рукой — слезы текут между пальцами. Шаги приближаются, вот они уже возле скамейки, на которой он сидит, минуют его. Дама и барышни оглядываются. Лаасу стыдно. Ах, все равно, видят так видят.
Затем проходит какой-то мужчина в летах. Удаляется довольно далеко, почти до моста Свободы, и возвращается назад, опять проходит далеко вперед, однако через некоторое время вновь оказывается рядом. Будто начальник вокзала в ожидании поезда. И тут старик присаживается возле негодна скамейку. С разговором не лезет, сидит спокойно, в его сторону не смотрит, наконец все же заговаривает:
— И когда только эти деревья вырастут, что на том берегу посажены? Когда я был еще молодым и приехал в Тарту, подумал, что и там могли бы расти такие же клены, какие растут на этой стороне. Если бы их посадили тогда, сейчас бы они были уже вполне приличными деревьями.
Через некоторое время старик заговаривает вновь, теперь уже обращаясь больше к Лаасу:
— У вас что... горе какое?
— Нет, ничего.
Но чуть погодя добавляет, потому что голос у старика был дружелюбным:
— Мы, люди, все большие обманщики.
— Да, уж бывает, один эдак, другой так. Случается, и почестнее кто попадается тоже.
— Я такого ни одного не видел.
— Молод еще — потому. Вот когда доживете до моего, то из-за этих обманщиков особо уже огорчаться не станете. Мой давний друг тоже оказался обманщиком. Занял деньги и не вернул, обвел вокруг пальца и сбежал в Америку. С детских лет дружили, вместе росли — и обобрал до нитки. Был полный разор — жена, дети, помощи ниоткуда. Но тут другой, вроде бы честный друг вызволил меня из беды, и вскоре я опять с четырьмя подмастерьями корпел над обувкой. В беде согласился на большой ссудный процент, но не выдюжил с расплатой, и так все пошло плохо, что моей фирмой завладел тот же самый честный друг — как это обычно бывает на свете. А тут, смотрю, американский друг подловил меня еще и на том, что не совсем обманщиком оказался, как я его считал, он начал потихоньку возвращать мне деньги. Сперва по нескольку десятков долларов, дальше — больше. Я и хозяйство свое выкупил, и пятого подмастерья в придачу взял. Но в большинстве-то бывает как раз наоборот — плут так и остается плутом. Эти дела земные настолько запутаны, что, бывает, и сам не поймешь, кто ты такой — плут или честный человек. Все они вокруг тебя вертятся, плуты, и торговец, у которого ты кожу берешь, и другой, кому ты свой товар сбываешь, и жена, и дети, и прочие люди. Но лучше всего, если ты уже никто, как я сейчас. Дети взрослые, один мастеровой всего и копается: ровно столько, чтобы инструмент и машинка не заржавели. Разве против фабрик попрешь? Да и надобно такой уже нет.
— Ах, это все торговые и денежные дела. А вот если человек обманывает тебя, иначе — представляет себя не тем, какой он есть,— говорит Лаас, а сам уже приготовился слушать.
— Да и денежных дел плуты обманывают так же. Приходит клянчить, до того честный и хороший, но только получит свое — и уже дорогу забывает. Человек — удивительное животное. Я тут приглядывался к угрям на рынке: одни такие светло-серые, другие черные, а торговец и объясняет — одна, мол, рыбина с песчаного дна, другая — с глуби взята. Профессора, говорят, выяснили, что угри выводятся где-то в Атлантическом океане и много морей проходят, прежде чем их тут изловят. Если на крючок возьмется с песчаного дна, то она серая, если из глубины поймаешь — она черная,— по лику того места, откуда ты ее изловишь. Так же и с тем диким человеком — где ты его изловишь, такого он и будет цвета. А переместить на другое место — и цвет поменяется. Конечно, эти перемены сказываются не так скоро, старые пятна еще долго сохраняются на нем, да и кто знает, вся ли прежняя краска сходит с него. Профессора, говорят, теперь изучают этого человека: один говорит — старый цвет весь уходит, другой, наоборот, что не уходит. Когда сын мой был студентом, он мне эти дела сказывал. И народу будто тоже рассказывают и картинки показывают, по пять центов за вход. Но то, что человек — существо переменчивое, в это я верю. Какого он вида в материнской утробе: сперва ну просто малек, потом уже будто птица и только спустя четыре месяца принимает немного человеческий облик. И вот нарождается на свет, и проходит еще двадцать лет, когда этот малек полностью человеком становится. Но из него не сделаешь чего захочешь, из негра не выйдет белого, скорее из белого получится негр, на этом свете у каждого дела есть свой порог.
Старик говорит тихо, монотонно, впечатление такое, что ему все равно, слушает его кто или нет, соглашаются с ним или нет. Разговор течет медленно и спокойно, как река, которая хотя и не чистая, но, несмотря на это, в ней может водиться рыба.
— Одно место из Библии запомнилось мне, это история фарисея и мытаря. Первый стучал себя в грудь и оставался праведным, второй же молил, чтобы господь был к нему, бедному грешнику, милостивым. Я уже ни в кого не осмеливаюсь бросить камень. Люди, конечно, бывают разными, но это потому, что разное повсюду дно. И на того, кто бросает камень, я не осмеливаюсь замахнуться, ведь это господь определил ему бросать камни, и пусть он себе бросает эти камни и вершит суд, иначе жизнь на земле остановится. По-моему, лучше всего, когда человек понимает себя и других, тогда и врать о себе надобности не бывает.
Лаас засмотрелся на камышовые метелки, которые одна за другой плывут вниз по реке. Кто знает, из какой излучины доставила их сюда вода. Перекатываются, всплывают, исчезают за новыми излучинами, пока совсем не уходят под воду.
— Может, молодой человек видит — вон там, за рекой,— эту желтую вывеску? Небольшая такая, с выцветшей краской. Но, благодарение господу, большей и не нужно. Жизнь прожита, работа сделана, дети поставлены на ноги, домишко свой, платить за жилье не приходится, если есть охота, колупается в мастерской. Может, молодой человек заглянет к нему?
Они поднимаются, идут рядышком, ведя неторопливый разговор. Заходят в мастерскую. Полка до потолка набита колодками, ножи, молотки, рашпили, две швейные машинки. Но работы, видать, и впрямь немного, потому что всего один рассеянный парень возится с поношенными сапогами. Коль хозяину не представился, то и подмастерью не станет представляться. Хозяин оставляет Лааса сидеть в мастерской, сам идет в заднюю комнату глянуть, как там дела у жены. Лаас заводит разговор с подмастерьем. Сколько получает, какие условия работы.
— Да что там, маловато, конечно,— усмехается рябой мужчина, пожимая узкими плечами.— Жить можно и выпить в субботу дают — а где лучше?
— Семья — женатый?
— Где там жена? Дорогое удовольствие. Бедному человеку приходится снимать комнату — хе-хе-хе,— говорит, улыбаясь, мужчина.
— Для чего это?— взяв со стола длинную загнутую иглу, спрашивает Лаас.
— Этим вдевают нитку в машинки.
Лаас пробует, насколько игла гибкая,— и вдруг раз — она ломается.
И в тот же миг перед Лаасом возникает Наадж, с волос и одежды ее стекает вода.
«Пусти, пусти! — плачет она.— Ты не смеешь останавливать меня».
— Все, конец,— улыбается подмастерье. Но, увидев изменившееся лицо сидящего напротив Лааса, пытается утешить:— Ничего, обзаведемся новой.
Лаас смотрит на мужика. И только в следующий миг соображает, что это всего лишь игла и что с Наадж...
— Сколько это стоит?— спрашивает он, ища кошелек.
— Тут, значит, такая история, в магазинах они не продаются. Приходится самому делать. Добываем подходящую стальную проволоку и потом вытачиваем.— Лаас бросается за проволокой, из головы не выходит Наадж. Приносит подмастерью проволоку — самого мастера не видно. Лаас о нем не спрашивает, да он и не мог бы дольше оставаться тут, его охватило неожиданное беспокойство и странная, все усиливающаяся тоска.
Наадж... Наадж...
И снова он мечется с одного места на другое и не находит покоя до тех пор, пока не отсылает телеграмму:
«Наадж, очень тоскую, беспокоюсь за тебя».
Наадж кипятит, стирает и полощет. Однако белье все равно не обретает снежной белизны, все еще остаются какие-то пятна. Снова кипятит и стирает. Ветер задувает с моря прямо под котел, подвешенный на цепи к толстому сосновому суку, котел немного раскачивается, сухие шишки ярко пылают. Как же так! Вода дождевая, и синьку принесла из лавки. Почему же она не может отстирать белье, неужто она такая беспомощная?
Глаза твои все еще мутные и робкие, уезжая, сказал Лаас.
И тут ей вспоминается его ложь. Глаза Лааса тоже не были ясными, когда он взялся говорить об этом «круге свободных людей».
...Лаас, будто судебный следователь, требует, принуждает, чтобы она, Наадж, во всем ему исповедалась... Почему он это требует? Может, у него у самого на душе что-то такое, в чем он боится кому-то признаться? Ведь Лаас не убивал мужа Мийи... А вдруг... Было бы ужасно, если бы Лаас убил человека... Она, Наадж, не смогла бы жить с таким грузом, ей необходимо было бы обязательно выговориться, чтобы на душе стало легче... Только она бы и убить не смогла тоже, даже из ревности никого не убила бы...
«И до чего я только в мыслях своих дошла?» — вдруг испуганно спрашивает она себя.
Затем какое-то время трет изо всех сил белье, словно хочет выдавить из своих пальцев гнетущие мысли. Устает, некоторое время стоит возле котла с бельем, затем убегает в дом. Хватает карандаш и записывает в толстую тетрадь все, что ей только вспоминается, и в той последовательности, как приходит на ум, она не меняет ни одного слова и ни одного не зачеркивает. Чтобы легче было на душе...
И ей становится чуточку спокойней. По крайней мере хотя бы бумаге она теперь доверила все до последнего. Но все ли? Вроде бы да, нет, одна история все же осталась. Она записывает и ее и снова идет стирать. На душе стало немного спокойнее. И странное дело, кажется, пятно на полотенце светлеет. Еще потереть, потом еще и еще и прополоскать в море. Если бы сейчас здесь был Лаас. И были бы у них маленький сын или дочь — маленький Лаас или Инге — а лучше оба! — ковыляли бы следом. И крохотный мужичонка воскликнул бы:
— Мама, какие же у тебя белоснежные простыни, трепещут на веревке, будто паруса на ветру...
Только вот не смог бы ребенок построить такую сложную и длинную фразу, он сказал бы просто, по-детски. И маленькая дочка взяла бы ее за руку и прошептала бы:
— Мама, в другой раз я помогу тебе, а когда вырасту, еще лучше выстираю.
Лаас... дети! Не хочет Лаас ни ее, ни детей от нее. Завидует другим, любит женщин таких, как Хилья — чтоб была добродетельна, хорошо воспитана,— которая и сама может детей воспитывать. Но ведь и она, Наадж, теперь другая... Если бы Лаас хоть немного любил ее! И снова ее охватывают страх, отчаяние и тревога. Лаас ведь еще не знает всего, вдруг он узнает от кого-то, и тогда всему конец. Нет, она не должна отсылать Лаасу эту тетрадь. Послать — как она пошлет? Ей нужно идти самой. Даст мужу прочесть, а не осмелится, так просто оставит тетрадь на столе. Она должна поехать к мужу в Тарту...
Наадж все больше укрепляется в этой мысли, обретает решимость. Где может сейчас находиться Лаас? Выехал сегодня рано утром... и к вечеру, наверное, уже был на месте. Как хорошо, что Лаас оставил ей адрес своего единственного в Тарту знакомого, бывшего одноклассника. Но тогда ей следует отправиться немедленно, потому что завтра муж вернется. И когда она, уставшая, вся в пыли, прибудет в Тарту, может, Лаас и потеплеет к ней.
Наадж быстро собирается, подметает и убирается, чтобы все было чисто, когда они вернутся обратно. Белье уже высохло, она снимает его с веревки и уносит в комнату, берет с собой кой-какую одежду, краюху хлеба, привязывает узелок к багажнику, ключ от дома кладет под крыльцо и говорит старушке, что отбывает на пару дней.
Ветер не сменил направления, задувает в лицо, и Наадж тяжело приходится, потому что устала от работы. Но она не бережет себя, жмет на педали изо всех сил.
Тетрадь за пазухой мешает, Наадж сует ее в узелок с вещами на багажнике. Но теперь ее начинает тревожить мысль о том, что тетрадь может потеряться, и Наадж через каждые два километра слезает с велосипеда и проверяет, на месте ли она. Приходит на ум вычитанное где-то, что в каждом страхе есть известная доля надежды. Наадж преодолевает себя и уже не останавливается столь часто.
Но тут она представила себе свою бабушку по отцу — была она суровой и справедливой. Катится велосипед, и вспоминается Наадж вся ее жизнь, воспоминания как будто несутся навстречу ей, они выпрыгивают из-за какой-нибудь опушки леса или из-за какого-то поворота дороги.
...Бабушка все же пришла проведать их. Сидит в верхней комнате, в черном платье, и не отводит глаз от нее, десятилетней девчушки. «Надя (так бабушка звала ее) вон какая вытянулась. Ну, подойди ко мне. Ты вязать-то обучилась?»
«Где там ребенку вязать, каждый день в школе и болеет к тому же»,— извиняется мама.
«Я бы успевала, но у меня нет спиц»,— говорит Наадж.
Ей стыдно, потому что платье у нее порвано, чулки в дырках. Комната не прибрана, одна тряпка валяется тут, другая там. Мама успела всего пару раз шаркнуть метлой, когда увидела из окна, что идет бабушка. Но бабушка сегодня ничего не говорит, все, что требовалось, уже сказала. Сидит печальная, серьезная, потом развязывает свой носовой платок.
«Подойди и ты, сынок,— велит бабушка брату Наадж.— В школу ходите, на книжки и тетрадки тратиться приходится,— и она протягивает Валерию две денежки.— Уж как-нибудь поделите с Надей, или достанутся, кому нужней».
И уходит, так же как пришла,— двадцать километров туда и обратно. Вечером, вернувшись домой, отец распаляется. Не нужны нам подачки.
Через несколько дней бабушка присылает Наадж с каким-то деревенским мужиком материю на платье и чулки, в чулке упрятаны нитки, иголка, а также спицы. Но не была мама большой вязальщицей, и в школе этому не учили — так и остались спицы нетронутыми, пока не потерялись.
А потом город. Она уже взрослая девушка — пятнадцать лет, учится во втором классе гимназии. Время от времени она все же прибирает свою комнату, но старуха, у которой живет Наадж, сама неряшлива. И вот в один из таких дней, когда комната оставалась неубранной, в городе оказалась бабушка и отыскала внучку.
«Деточка, деточка, разве можно так жить! Или не успеваешь, или от мамки такое пристало? Старайся все же прибираться, не то болезнь какая пристанет».
Несмотря на то что болезнь уже «пристала», они с матерью вместе решили, что бабушка человек мелочный и привередливый, ей бы только осуждать.
Прошло два года. Она, Наадж, была на похоронах какого-то отцова родственника, которого никогда в жизни в глаза не видела. Отец немного встал на ноги и задумал теперь показать родичам свою семью.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26