А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

..— И тут к ней вдруг приходит спасительная мысль, и она восклицает: — Сейчас я зажгу спичку, которую ты послал!— Она приподнимается, нащупывает в ридикюле спичку — коробка
истерта, чиркнуть не так легко, наконец спичка с шипением загорается и обжигает его пальцы.
— Тебе больно?— спрашивает Наадж, когда в его пальцах остается лишь черный уголечек.
— Нет,— отвечает он.
— Лаас, давай помолчим, и не бей больше меня. Я не стою того, чтобы ты до смерти пришиб меня, хотя во многом я и не виновата — все это из-за того, что ты по-настоящему и не хотел быть со мной. Я и до тебя лгала, ты же с самого своего детства оставался чистым и правдивым.
Услышав последнее, Лаас пугается. Теперь, теперь самое время — проносится в его голове — рассказать о себе и Юуле! Только Наадж не замечает его замешательства и продолжает говорить:
— Я искалечила твою жизнь, а если ты еще и прибьешь меня, то тебя осудят, и я лягу грузом на твою душу. Лаас, поднимись, тебе плохо так, позволь мне еще эту ночь побыть с тобой. Я не прошу, чтобы ты меня любил, только бы подержать твою руку.
Лаас поднимается, и Наадж уносит таз с водой и полотенце. Затем принимается поправлять постель, меняет окровавленную простыню. Лаас намеревается потушить свет.
— Не надо, пусть горит,— просит Наадж, и оставшуюся часть ночи они лежат рядом в каком-то полусне.
Наутро Наадж досказывает остальное.
В средней школе было ужасно трудно. Денег было мало. Квартира — та же самая каморка, в которой Лаас побывал, когда они впервые повстречались в городе. К бедности добавилась еще болезнь. Родителям надо было расплачиваться за дом, все молоко они отвозили на маслозавод, еда была очень скудной. Получила воспаление легких, и в предпоследнем, четвертом классе каждый день температура колебалась между тридцатью семью и восемью. Лечил ее доктор Вихм, уже в годах, дружески расположенный врач, он и позаботился, чтобы ее послали в санаторий. Шестьдесят крон, может и больше, точно не помнит, они еще должны доктору Вихму. Вихм прислал ей в санаторий письмо, справлялся о здоровье — она ответила ему. Завязалась переписка. Она, Наадж, любила своего отца, но не уважала, а доктора Вихма уважала. Наверное, и в письмах это чувствовалось. Вихм, правда, истолковал все иначе, и, когда она осенью возвращалась из санатория, Вихм устроил так, что перед отъездом они встретились на вокзале.
Когда началась учеба в школе, они порой прогуливались, а однажды, в отсутствие дома жены, Вихм привел Наадж к себе в квартиру. Нет, между ними ничего не было, всего лишь невинный поцелуй. Но после Вихм обезумел, собирался развестись с женой. Весной, когда Наадж уже окончила гимназию, Вихм написал, что желает посидеть с ней возле костра, и пригласил ее в путешествие по Эстонии, однако она не поехала.
Наадж говорит медленно, обрывками, без конца умоляя, чтобы Лаас поверил ей, но он с большим трудом понимает, о чем она говорит. На лице его презрительная гримаса. Наадж нащупывает его ногу, но он резко отталкивает ее.
Наадж умолкает, затем выбирается, покачиваясь, из постели. Выходит за дверь, Лаасу кажется, что он слышит звук поворачиваемого ключа, и в следующий миг Наадж метнулась уже мимо окна и в беспамятстве бросилась бежать по крутому берегу вниз. Лаас дергает дверь, она заперта, он бросается назад в комнату, с ходу открывает окно, выпрыгивает и мчится вслед за женой. Видит, как она поскальзывается на мокрых камнях и удаляется все дальше и дальше. И Лаас спотыкается, бежит к причалу. Наадж уже в море, над водой подол рубашки и разметавшиеся волосы. Он прыгает с причала в море и ловит Наадж.
— Пусти! Пусти!
Он хватает жену за руки и тащит к берегу.
Мокрая одежда прилипла к телу, волосы спутаны водой и ветром.
— Отпусти, такого права у тебя нет... я могу умереть, если я этого хочу,— всхлипывает Наадж и рвется назад в море, будто охваченное страхом животное.
— У меня есть право не дать тебе сделать глупость, которую уже не исправишь.
— Пускай, зато ты получишь свободу и сможешь взять себе другую жену — и лучше, и порядочней. Я искалечила и твою, и свою жизнь, из меня уже ничего не выйдет.
В голосе Наадж — горечь, в глазах — презрение к себе.
— Из-за меня топиться не надо, я не стою того, чтобы из-за меня топились. Я горбатый, только ты не видишь
моего горба, хотя и чувствуешь его. Ибо мой горб причиняет тебе боль.
«Если она сейчас начнет допытываться, что это за горб, может, тогда я и расскажу про Юулу».
Но она не допытывается, и он продолжает, только не о себе, а о Наадж:
— Если бы ты утонула, то вовсе не из-за меня, а из-за Харри, Ууссаара и всего того, что тебе дорого и о чем ты умолчала. Пуповиной своей ты еще привязана к прежним знакомым, боишься рассказать мне о них все, чтобы не оборвать эту пуповину. Но получается заколдованный круг: физически ты, конечно, моя жена, но мыслями своими ты в прошлом, и, когда я бываю иногда суров и несправедлив, ты не стараешься помириться со мной, а бежишь в мыслях к бывшим своим знакомым...—«Как сам ты бежишь к Хилье»,— приходит ему вдруг на ум.— Но ведь мне нужна не половина жены, и хотя любовь сама по себе и может быть половинчатой, но должна же она стремиться к совершенству. В наших отношениях сейчас критический момент. Ты должна полностью раскрыться, рассказать о себе все, как это сделал я...—«Ведь это ложь»,— проносится в его мозгу, но продолжает: — Или я уйду от тебя, потому что дальше так жить нельзя. Век наш не такой долгий, чтобы тратить его на половинчатую жизнь. Однако смерть — это не выход. Сделай свое — нашим, тогда мы вместе будем нести на себе, на наших плечах груз жизни, чтобы ничто больше не стояло между нами. А иначе как я могу любить тебя?
— Я уже говорила тебе об этом, Лаас, но сейчас я нужна тебе еще меньше прежнего — ты не помогаешь мне нести мою ношу, отталкиваешь меня и говоришь, что я гулящая. Так что лучше мне одной тащить свой воз — и если у меня не хватит сил идти за тобой, то я умру,— говорит Наадж, из глаз ее катятся слезы, с одежды стекает вода.
— Если потащишь одна, далеко не уйдешь. Произойдет та же история, что с возами сена. Если сена много, то последний воз оказывается самым большим и на него бросают вилы и грабли. Лошадь уже не в силах тащить тяжело груженную телегу, она начинает отставать от других. А тут еще на бедную клячу влезают все убогие, все эти донжуаны, инструкторы сценических курсов, нарушители супружеской верности, которые не успели вспрыгнуть на первые, быстро катившиеся телеги. У кого есть, тому добавляют — бывает, что и плохое.
— И все же ты меня не любишь,— Наадж дрожит — насквозь пробирает ветер. Лаас ловит себя на мысли, что их вот такими, промокшими, могут увидеть здесь, хоть место и укромное,— пойдут догадки и разговоры. Он уводит Наадж домой, раздевает и укладывает в постель. Кипятит чай, суетится. Погода нехолодная, но Наадж все-таки может простудиться. И лишь теперь в Лааса вползает страх, что его молодая жена и в самом деле может исчезнуть, что и эти ворота, которые начали было перед ним открываться, могут захлопнуться, и он опять окажется перед злосчастным запретом: «Не говори этого другим!» Наадж не книга, не «Мадам Бовари», которую можно прочесть и положить на полку, Наадж — это живой, трепещущий, ищущий и ошибающийся человек рядом с ним. Наадж в тысячу раз богаче книги. И разве он, Лаас, должен прожить свою жизнь без других, без другой — словно заключенный, прикованный к своему горбу. Если бы Наадж полностью открылась ему, возможно, и он бы, несмотря на запрет Юулы, посмел бы открыться, распахнуться... И возможно, их детские шалости и не казались бы ему бог знает каким смертным грехом, если бы не запрет.
«Не говори!..» Потребуй Наадж от него большей откровенности, можно было бы раскачать двери одиночной камеры Лааса — может, тогда дверь и открылась бы... В детстве Наадж еще меньше, чем он, получала настоящего тепла и нежности, поэтому она впоследствии и бежала за каждой крупицей тепла, какой бы малой эта крупица ни была и от кого бы она ни исходила. В шестнадцать, семнадцать лет она, рано созревшая, претерпевшая немало унижений, по-прежнему продолжала искать тепло. Была красивой и готова была влюбиться в каждого, кто восхищался ее красотой или просто находил красивой.
Лаас пытается познать себя и Наадж, но его объективности хватает ненадолго. Стоит только Наадж обратиться в своей исповеди к человеку, который играл в ее жизни совсем уж второстепенную роль, будущему священнику Борису, спокойствие Лааса сменяется злостью. Но уже ночь, и они до такой степени устали от двухдневного голодания и бессонных терзаний, что одна оказывается не в состоянии говорить, а другой — слушать, и они снова засыпают друг возле друга.
Море шумит за порогом. Зеленые ветки яблонь тихонько скребут по крыше их маленького домика и по оконным косякам, и ложится при полной луне на трубу от высокой сосны темная тень. Переметы в ящике возле сарая все еще не убраны и перепутаны, и лежат наваленные кучей книги на рабочем столе Лааса.
Выйдя из-за сосны, луна заглянула в окно и уставилась прямо в глаза Наадж. Наадж просыпается и в страхе оглядывается вокруг себя. Наконец догадывается, где она, и начинает всхлипывать. Тихо и сдавленно плачет Наадж — удивительно, что у нее есть еще слезы и что муж не просыпается. Ее осунувшееся лицо и большие темные глаза освещены луной; сложив ладони вместе, Наадж шепчет: «Иисуусе, Иисуусе!» Затем накрывает голые плечи мужа одеялом и вновь ложится рядом с ним и погружается в тревожный сон.
И все-таки Наадж была близка и с Борисом, будущим священником.
Может, сейчас самое время переступить запрет и рассказать?
Лаас — словно заблудившийся в ночном лесу: слышит доносящийся откуда-то голос или видит огонек, а в следующий миг голос этот доносится уже с другой стороны.
Это какой-то манящий колдовской свист, он раздается то совсем рядом, то очень далеко спереди, то сзади, и заблудившийся человек топчется растерянно на одном месте. Сейчас он одеревенел от усталости, обхватил голову руками, рот открыт, глаза пустые. Наадж — в противоположном углу на полу, в ожидании ударов или словесных пощечин, но их не последовало.
На столе тикают часы, минута за минутой тянется время, большая стрелка едва передвигается. Две мухи жужжат на затылке Лааса и на руке, он их не чувствует, верхняя часть тела раскачивается в монотонном неосознанном ритме. Нижняя губа чуть шевелится, глаза полу прикрыты. Но именно в этот момент в его голове начинает созревать безумный план. Постепенно его бесчувственное лицо оживляется, глаза все больше открываются.
...А что, если наговорить на себя, представить себя в более дурном свете? По крайней мере, у него есть возможность представить безумными свои отроческие и юношеские годы, только не детство!
Однако у лжи, даже если она относится к началу возмужания, есть одно преимущество: ее Юула не запрещала.
Юула запретила говорить правду. Выходит, что именно правда невыносима для людей — для других. Ложь о детской невинности и о том, что душа ребенка — это белый лист, принимают, как правило, на веру. Поэтому ему и запретили говорить — разумеется, из-за Юулы больше, чем из-за него самого. И теперь, уже в двадцать семь лет, он все еще исповедует Юулину веру! Столь долгое пребывание в далеком детстве может превратить тебя, Лааса Рауна, в шута — да уже и превратило в шута и инквизитора Наадж! Однако это может лишить тебя и устойчивости, сделать тебя нервнобольным...
И все же он боится. Нет, все-таки лучше попытаться солгать.
— Наадж! Я тоже не все рассказал тебе о своей жизни... В Таллине я учился и работал, но свою интимную жизнь я проводил в кругу так называемых свободных людей. До тонкости отточенная форма взаимоотношений полов. Жизнь так разнообразна, нужно лишь уметь пить из этой золотой чаши. У меня имелись известные успехи в этом кругу...
— Лаас, если ты хочешь мне наврать, посмеяться надо мной и унизить меня, то сделай это своими, а не газетными словами. Они холодные и притворные. У меня никогда не было такого круга — и у тебя тоже,— говорит спокойно Наадж.
Лаас Раун мчит на велосипеде в сторону Тарту. Ветер задувает наискосок в лицо и поднимает на дороге пыль. Он разделся до трусов, и все равно заливает пот. Он выступает из каждой поры и стекает вниз по спине, которая покрывается пылью. Лаас жмет на педали, временами привстает в седле, цепь трещит, а он все гонит вперед. Один за другим отстают за ним велосипедисты, он же завидует машинам, которые проносятся мимо и вздымают клубы пыли.
После того как он начал излагать свою ложь о «круге свободных людей», в Наадж произошла неожиданная перемена!
До сих пор он наступал на Наадж, теперь же она взялась допытываться, чего это Лаас вздумал врать? Если он это делает столь неуклюже, что даже ей все ясно, то не прячется ли за этой ложью какая-то истина, которую Лаас, вместо того чтобы обнажить, неуклюже прячет. Чистая
фантазия — ее вообще не существует. Фантастические рассказы Уэллса — сколько там в них этой чистой фантазии? Она, Наадж, всегда говорила правду, пусть и не полную, а вот из слов Лааса вытекает, что он за своей ложью прячет истину...
Догадывается ли Наадж об истории с Юулой? Вдруг он сам во сне поведал о ней?
Хотел ли он своей ложью скрыть истину? Нет, если бы в нем было чуть меньше твердости, чуточку меньше уверенности в себе, если бы ему недодали тепла в пору возмужания, если бы из его жизни можно было изъять хоть одну чистую картину детства, какое-нибудь рождественское кормление домашних животных, или то, как он просил: «Дедушка, не говори дурного слова», или посланную отцом открытку с изображением Золотых Ворот,— может, и сложилась бы его жизнь, как у Наадж или у того парня, которого он создал в своем воображении. Он и этот созданный ложью парень — они ведь не далеко ушли друг от друга.
Велосипед Лааса катится уже с размеренной медлительностью, и мужчина, которого он до этого обогнал, теперь догоняет его и в свою очередь обходит.
...Нет, все же они чуточку разные — он и этот его двойник. Чуточку... У Нурми 1 был чуть больший запас энергии и выносливости, чем у человека, который бежал за ним по пятам; и Нурми завоевал олимпийское золото. Чуточку? Совсем небольшое различие и между человеком и обезьяной, человеком и животным. А также между животным и растением — даже органическим и неорганическим миром. А разве это самое немногой не является тем, что организует и определяет жизнь, что делает одного едящим, другого съедаемым, одного человеком, другого домашним животным, деревом, амебой или втиснутой в линию высокого напряжения электроэнергией.
Велосипедная цепь снова трещит, и вскоре Лаас опять обгоняет едущего впереди него мужчину.
Встречный ветер дает себя знать, и Лааса начинает мучить чувство голода. Рядом железная дорога. Раза два шоссе перерезает ее, затем идет параллельно и подкатывает к забору железнодорожного обходчика. Неловко беспокоить чужих людей, но тут живет в некотором отношении коллега, и Лаас входит в дом. Две маленькие чистые комнатки, в задней подает голос грудной ребенок.
— Молока?— Молодая, краснощекая, с улыбающимися глазами женщина разглядывает пришельца.— Да,— говорит она,— можно, только во что вам налить его? Иди, моя крошка,— ох ты галчонок, опять обмочился!
Она обтирает ребенка, спешно моет руки и сушит их белоснежным полотенцем. Берет «галчонка» на руки, подцепляет свободной рукой литровую банку, ногой распахивает дверь и выходит во двор. Сажает ребенка на траву, достает из бадьи молочную посудину, отливает литр. Стакан забыла, но мигом приносит его.
— Откуда куда? Вот как, тогда еще долгий путь, да и ветер навстречу. Хотите — можно в комнату, пожалуйста, но если думаете, что лучше здесь, то оставайтесь здесь, в доме и впрямь душновато. Пойдем, малыш, у нас с тобой работа на половине.
Она отлила молока, и ни одной капли не пролилось на траву или в воду. У Наадж такое случается всякий раз. Хлеба сегодня Наадж положила с избытком, это хорошо.
Однако мысли его возвращаются к женщине, только что налившей ему молока. О таких не пишут в романах, и их не увидишь в фильмах. Да и чего там читать о ней или смотреть на нее в кино, ясно, что такая никогда не станет поборницей равноправия между мужчинами и женщинами, потому что у нее достаточно прав. Ей не нужно становиться кинозвездой или почитаемой всеми дамой общества, потому что она уже звезда для того, кто есть у нее. И не выйдет из нее какой-нибудь гениальной женщины, возможно, она будет лишь хорошо исполнять любую работу, ибо в цельной ракушке еще никто не находил жемчужины. Ох уж эти искатели жемчуга, эти жаждущие блеска ветрогоны. Охваченные погоней за ним, они забывали, что сама жемчужина — это мертвый, безжизненный, холодный камешек, что жемчужина сама по себе не наделена способностью светиться, но ее сверкание зависит от далекого солнца или какого-нибудь другого источника света, находящегося рядом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26