А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


— Кто за это хоть что-нибудь даст? — огрызнулся отец.
Он часто повторял, когда бывал в хорошем настроении, любимую свою поговорку, хотя о тех, прошлых временах у него сохранились мрачные воспоминания.
— В трамвайном депо ценятся другие способности, там никого вокруг пальца не обведешь, а уж вокруг кривого — тем более.
А то, что ценилось, никогда не оборачивалось ни в пользу моего отца, ни в пользу моего дяди. Куда бы они в те времена ни попадали, им везде не везло, хотя оба, каждый по-своему, о многом мечтали. Быть может, отец переносил все это легче; он упорно, вопреки всем разочарованиям, держался своих суеверных поговорок. Двух-трех капель дождя, чуточку мокрого снега в Новый год хватало отцу для проблеска надежды, ибо поговорка гласила:
— В январе дождь льет — урожай в амбар несет. Это были поговорки и увертки, когда в тягостных ситуациях или разговорах отец не знал, как ему быть.
— Ничего не имею против переменчивой погоды,— говорил он тогда, чуть сбавив тон против обычного.— Если погода плохая, она может стать только лучше, а то и вовсе хорошей. Разве не так?
Тем самым отец выигрывал время на раздумье или хотя бы способен был опять смеяться. Чаще всего ему удавалось своим смехом улаживать ссоры и споры, избавляя людей от дурного настроения.
Дядю Ганса он в тот раз оставил посреди депо, а сам пошел к моторному вагону, дал свисток, ВСКОЧИЛ на подножку и даже крикнул: «Вагон отправляется!» — дабы четко и определенно показать, что он не какой-нибудь ноль без палочки, выскочка или, того больше, чужак.
— Что ж ты не остался на Лаго-Маджоре, Ганс? — спросил он еще раньше.— Раз там так расчудесно, на этих островах, и ветки с фруктами прямо в окно лезут, я бы остался, я б зубами в них впился.
Если бы мать не теребила отца, тот и пальцем не шевельнул бы, чтобы найти работу дяде Гансу. Да он ничего больше сделать не мог, как показать ему дорежу через рельсы, мимо стрелок и поворотных кругов в самый, самый грязный угол депо, где надо было пускать в ход вагонную смазку, ветошь, тряпки, совок и метлу.
— Там и я начинал, с самого малого,— сказал отец, посылая дядю Ганса в депо наудачу, ведь тот в жизни не видел, сколько всего нужно мыть, чистить, смазывать и ремонтировать у оставленного для мойки вагона после двух-трех дней работы на линии.
— Ну и хлев! — ругался дядя Ганс.— Одни дохлые мухи на окнах чего стоят!
О прочем он и не упоминал, казалось, ему особенно не по нутру была подсобная работа по протирке стекла.
— Неужели ты не понимаешь? — набрасывался он на отца, однако со своим положением мирился.
Вскоре наступило время, когда ему позволили заменять разбитые, треснувшие или донельзя загвазданные оконные стекла, в конце концов их стало столько, что до другой работы у него руки не доходили.
— Да как же это? — удивлялся отец.— Раньше у нас редко когда бились окна, только при аварии.
Какое-то время дядя Ганс носил, как и отец, форму трамвайщиков, с петлицами и эмблемами, но без начищенной до блеска сумки-кассы кондуктора. Гордый приходил он к нам, искривленным большим пальцем небрежно зацепив карман тужурки, в котором громко похрустывала связка бумаг.
— Деньги, удостоверения личности, отзывы,— хвалился он и угощал нас дорогими пирожными, конфетами и шоколадным мороженым.
— Рудольф, дорогой,— обращался он к моему отцу, пододвигая ему новенькую двухмарковую купюру через стол.— Я тебе всем этим обязан, и гы тоже жил бы лучше, если бы захотел.
Мать убирала деньги, которые отец оставлял на столе.
— Тут дело не чисто,— морщил он нос, когда дядя Ганс уходил.
В депо уже разное болтали. Точно никто ничего не знал, но так много, как этот новичок, на разбитых стеклах, не зарабатывал еще ни один из давно работавших здесь стекольщиков.
— Чего только люди не болтают,— защищала дядю Ганса моя мать,— у него доброе сердце, он человек усердный, умелый, умный, вот и нашлись завистники.
Двухмарковую купюру и небольшую надбавку она тайком засовывала дяде Гансу при удобном случае назад в карман пиджака, так что игра со сластями и деньгами повторялась довольно часто, и нос отец морщил так же часто, и пререкания повторялись, но последнее слово оставалось за матерью:
— В конце-то концов, он мой брат, и досталось ему в жизни немало.
Отец что-то бурчал в ответ, что-то весьма странное, о чем тогда поговаривали у нас в семье: да впрямь ли этот Ганс наш Ганс, или он только выдает себя за нашего Ганса? Пусть предъявит хоть какие-то доказательства, особые приметы, хоть что-то, чтобы рассеять сомнения.
— Дети, бога ради, уймитесь! — взмолилась бабушка, когда до нес дошли эти разговоры.
Она знала только одно родимое пятно, по на таком месте, которое не хотела назвать, и отвергала недостойные подозрения.
— Я во всем виновата, нельзя было оставлять его тогда одного,— обвиняла она себя.— Ему пришлось своими силами пробиваться, вам следует это ценить. Радоваться и быть благодарными, что он нас разыскал.
У дяди Ганса были темные вьющиеся волосы, большие темные глаза, как и у большинства братьев и сестер моей матери. Худощавый, но мускулистый, он был почти одного роста с дядей Гербертом и дядей Георгом, лицом, жестами и походкой — тоже вылитый дядя Герберт и дядя Георг. Только складочка у рта, придававшая его лицу плутовское выражение, тихий, загадочный смех и искривленный палец вызывали какое-то неприятное удивление Кривого пальца, можно с уверенностью сказать, в нашей семье ни у кого не было, вообще никакой кривды, никаких кривых путей, за которые можно поплатиться головой.
— С подобными делами я ничего общего не имею и иметь не желаю,—слишком часто повторял отец.
В ответ мать, подсмеиваясь над ним, спрашивала:
— А кто устроил ему и работу, и такой завидный заработок?
Из-за этого они то ссорились, то непримиримо молчали, пока не начинали заново строить всякие предположения. Дядя Ганс, словно бы его все это не касалось, продолжал ходить к нам, угощал сладостями и шоколадным мороженым и к тому же— историями о Лаго-Маджоре. Не желая уступать, отец только головой качал, вытряхивал из своей кондукторской сумки пфенниги, десятипфенниговые и пятидесятипфенниговые монеты и громко их считал:
— Две семьдесят, две восемьдесят...
Но при этом внимательно слушал и позднее все, что рассказывал дядя Ганс, подвергал сомнению и над всем насмехался.
— Ну и оставался бы там, на этих чертовых куличках,— ругался он,— где жареные голуби сами в рот летят и апельсинов навалом. Что ему здесь надо? Только меня позорит. В депо о нем черт-те что болтают. Меня на каждом шагу такими взглядами провожают, будто розгами секут. Я уж не знаю, куда ступить. Повсюду груды осколков.
Мы, дети, внимательно слушали, многого не понимали, но жареные голуби, розги и груды осколков занимали наше воображение. Если мы перебивали взрослых и задавали вопросы, нам не отвечали или в резком тоне высылали из комнаты. Поэтому мы уж лучше забивались куда-нибудь в уголок, перешептывались и обсуждали, как в один прекрасный день отправимся к озеру Лаго-Маджоре. На пари стучали большими пальцами об пол, чтобы и они также искривились, как у дяди Ганса. Подражали и его тихому, загадочному смеху, но зажимали рот руками, как только смех этот перерастал в предательское хихиканье, гогот и фырканье. Из нашего сумеречного угла мы мечтательно глядели в окно, куда-то в даль дальнюю, с ее приключениями и тайнами, а мрачные намеки взрослых делали их только более завлекательными. Мы сдвигались теснее, мои двоюродные братья и сестры, мой брат и я шепотом торжественно обещали и клялись друг другу любой ценой пойти по стопам нашего любимого дяди.
Я смотрел теперь на отца другими глазами, многое не принимал уже так слепо, как раньше. Когда он в своей нарядной форме приходил со службы, я уже не спешил
к двери и не ждал от него чудес и откровений. Его кондукторская сумка, с выкатывающимися пятипфенниговыми, десятипфенниговыми монетами и марками, потеряла свое очарование, педантичный подсчет денег, оставшихся билетов и чистка этой сумки, медных пуговиц и эмблем на куртке наводили на меня только скуку и злили меня. Больше всего обижался я на отца за то, что он ни словом не упоминал дядю Ганса или даже хвастал, как ловко избегает встреч с ним, а то и вовсе не замечает его приветствий и окликов.
— На службе я не признаю родственников, там я со всеми на «вы»,— говорил он.— Дай такому мизинец, он всю руку отхватит. Но только не мою.
Чем чаще отец повторял свои поговорки, чтобы обратить дядю Ганса в дьявола, тем сомнительнее я находил их. Отец вечно твердил:
— Порядок — это половина жизни.
И отмахивался, когда мать спрашивала:
— А вторая половина?
Мать посмеивалась, слушая его язвительные речи, но порой терпенье ее лопалось, и она возражала:
— Да что ты знаешь? Что ты видел на белом свете? Глянул ли хоть раз из окон своего трамвая? Пусть бы камень и впрямь влетел тебе в окно, ты бы хоть понял, какая она есть — жизнь.
Обо всем этом я размышлял, наблюдал за всем, ко всему прислушивался, когда наступало время идти нам, детям, спать. Такие споры бывали, правда, редко, но зато часто — пикировки, отец сыпал поговорками, мать — насмешками. Я заметил, что ни он, ни она прямо не упоминали дядю Ганса, но, несмотря на это, я связывал каждый их разговор с ним. На что же еще стоило тратить так много слов, из-за чего же стоило часами горячиться? Наконец я засыпал, а во сне меня преследовали их речи о летящих голубях и камнях, звенящих осколках и розгах. В моих снах кипели сражения, и в самой их гуще героем и победителем выступал дядя Ганс, у ног которого раскинулась сказочная страна с молочными реками и кисельными берегами, где повсюду слышен смех, царит веселье и разлит теплый свет. Когда я просыпался, было уже светло, родители сидели за столом, слышалось звяканье посуды, пререкания из-за хлеба, или масла, или денег на банку мармелада. Но больше ни из-за чего.
От меня не укрылось, что дядя Ганс приходил к нам теперь в гости только в отсутствие отца. Он знал часы его работы или узнавал у матери, которая шепталась с ним тихонько и доверительно.
— Милая сестричка,— говорил он матери.
А мать называла его «мой старший». Она, склонив голову чуть набок, напряженно слушала его и кивала на все, что он ни скажет. Она никогда не скрывала, что ее старший брат вырос вдали от семьи, у чужих людей.
— Он на пути к нам,— частенько говорила мать прежде.
Мать наводила справки, рассылала письма, открытки и телеграммы, давала извещения в газетах о розыске, но, несмотря на это, ничего определенного не узнала. Теперь она хотела услышать со всеми подробностями, как ему жилось, известно ли ему было что-нибудь о своих братьях, сестрах и матери и как он их в конце концов нашел.
— Как же ты один справлялся и мог так долго оставаться на чужбине? — спрашивала снова и снова мать.
И он рассказывал, перескакивая с пятого на десятое, описывал людей, с которыми встречался, пейзажи, деревья с причудливо изогнутыми ветвями, которые росли где-то из скал или каменистых берегов.
— Я мог быть у вас куда раньше, если бы повсюду не было так много прекрасного,— говорил он, мечтательно закатывая глаза, а мы в нашем уголке пытались ему подражать.— Но теперь я не хотел бы покидать вас.
Я надеялся, я желал, чтобы это было сказано в прямом смысле слова, чтобы дядя Ганс остался у нас и без конца рассказывал о дальних городах, деревнях, горах и озерах. Возможно, моя мать чувствовала то же самое, она вздыхала, глаза ее расширялись, грустнели, а порой она утирала их рукой и смущенно отворачивалась.
— А что я в своей жизни видела? Мне бы хоть разок из дома вырваться!
Взгляд ее падал на нас, детей, она понижала голос и уходила с дядей Гансом на кухню, где для нас не было уголка, чтобы слушать их разговоры. Мы могли лишь догадываться, о чем они без конца говорили. Тем пышнее расцветала наша фантазия, тем заманчивее делалась географическая карта приключений, что раскинулась за ближними лесами.
Украдкой пробирались мы за дядей Гансом, когда он уходил от нас и шел вразвалку, как никто из взрослых, которых мы знали.
— Эй, вам что? — спрашивал он, останавливаясь, когда мы едва не наступали ему на пятки.— Отправляйтесь-ка домой, я иду на работу.
Мы не верили ему, но он и вправду шел в депо, куда мы прежде частенько провожали отца. Собственными глазами видели мы, как дядя Ганс орудует с тряпками и ведрами, ползает, перепачканный грязью, между отставленными для мойки вагонами, и волосы прядями падают ему на глаза — согбенная тень среди других серых теней, без единой улыбки, без единого слова. Только протирая окна вагонов, позади депо, под открытым небом, он выпрямлялся, вытягивал мускулистые руки и размахивал куском протирочной кожи, точно флагом, который сулил славу и честь тем, кто следовал за ним. Отражаясь в стекле, дядя Ганс, казалось нам, был снова окружен сиянием, герой наших мечтаний, которому ни грязь, ни унижение, ни клевета навредить не могли.
После смерти дяди Ганса в памяти моей всплыли все мои грехи и упущения, мое равнодушие, когда он просил меня зайти к нему, а я откладывал визит месяц за месяцем, год за годом, пока уже не стало слишком поздно.
«Какой-нибудь новый фокус»,— думал я, проходя мимо старого дома, в котором дядя Ганс долго прожил, занятый чем-то будто бы очень важным, избывший дивные грезы своего детства.
Однажды, встретившись с ним, я попытался потихоньку улизнуть, прежде чем он заведет свои бесконечные разговоры. Но он вцепился мне в руку и простонал:
— Плохой я стал ходок,— и что-то еще, не отпуская меня, хотя я поглядывал на часы и отговаривался важными делами.
Старый, седой, медлительный, он пытался убедить меня, что мы условились о встрече — он уже жил в деревне Зандберг. Я пожал плечами и ничего не вспомнил.
— В другой раз,— обнадежил я его. Ничего лучшего не пришло мне в голову.
Но он семенил рядом, и я скоро заметил, как мало он изменился. Старые истории и фантазии еще теснились
в его голове, он, видимо, предполагал, что и в моей голове происходит то же самое.
— Вот увидишь, я не преувеличиваю,— сказал он и покрутил пальцем на свой неповторимый манер.
Показывая мне дорогу, он тащил меня с одной стороны улицы на другую, по узким переулкам и вывел к району новостроек, где, остановившись перед многоэтажным домом, он глянул на меня испытующе.
— Ну, что? — спросил он.— Что скажешь?
Я не знал, о чем он говорит и чего ждет от меня. Во мне шевельнулась жалость к нему, тщетно искал я подходящие слова. Прежде я смотрел на него с восхищением, но сейчас он путал мои планы и ставил меня в затруднительное положение. Он что-то бессвязно говорил о безликости фасадов, бесконечных рядах окон и балконов, показывал мне цветочные ящики, горшки с геранью, там и сям раскрашенные части стены, словно это могло спасти то царство камня, в котором он всегда чувствовал себя неприютно.
— А львы!—воскликнул он взволнованно.— Узнаешь, вон, справа, где балкон? Или начисто все забыл?
Тут я вспомнил, что отец какое-то время называл дядю «Гривастый Ганс». Две-три тонких пряди чернели в его седине, ярким платком была повязана шея, и на поношенном синем костюме висела часовая цепочка с иностранными монетами, когда-то завлекательно звякавшими перед моими глазами. Я обнаружил брызги красок на его пиджаке и даже на морщинистом лице, с надеждой обращенном ко мне.
— Ты опять рисуешь львов? — спросил я и еще раз взглянул вверх, на балкон, где на задней стене виднелись яркие изображения зверей,— Ты разрисовываешь здесь балконы?
Дядя Ганс покрутил большим пальцем и покачал головой.
— Нет, это Флемминг, как тогда, в трамвайном депо, я только помогаю,— ответил он и повел меня к другому огромному дому-новостройке, где один балкон тоже был расписан зверьем.
Веселый лев восседал в кресле в лесной чащобе, а шакалы и зебры покорно склоняли перед ним головы, даже слоны и бегемоты, они, правда, получились какими-то мелковатыми/
— В те времена это были всегда одинаковые ЛЬЕЫ,
теперь он выдумывает каждый ,,раз чго-пибудь новое,— рьяно объяснял дядя Ганс, а потом показал мне еще одну картину, рядом. Ноев ковчег и лев-рулевой в форме трамвайного кондуктора.— Н-да, всего ты не знаешь.
Если бы отец присутствовал при этом, он бы громко расхохотался. А мне было, скорее, грустно, у меня все еще сохранились остатки старой привязанности к дяде Гансу. Одно я все-таки понял — дядя со своим лучшим другом снова и снова воскрешают в памяти старые времена, годы в трамвайном депо, где он рисовал гербы на вагонах: дрезденских львов, одних только львов. Для нас, детей, дядя Ганс был не просто фокусник, а волшебник, вечно совершающий что-то необычайное. Не удивительно, что нам казалось, будто каждый трамвай, который мы видели, именно он расписал львами, и даже в цирке или в зоопарке мы восторженно кричали:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31