А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Па-де-Кале штормит.
Вода мутно-зеленая, тяжелая, в прорывы низких налетающих туч бьет солнце, и тогда крутые меловые обрывы Дувра ослепительно сверкают и по зеленой парче волн брызжет серебро.
— А в Мексиканском заливе вода синяя-синяя,— вдруг произносит рядом Шевчук, задумчиво глядя на волны.
Штурман Гена (сейчас его вахта) взволнован и настороженно глядит на корабли. Это он вызвал капитана в рубку, и Носач теперь сидит на откидном стульчике и тоже внимательно наблюдает за движением судов в проливе. Каждый раз, когда приближается судно, штурман Гена взглядывает на капитана, ожидая его приказаний. Но Арсентий Иванович молчит. Зато звонко лает Чиф.
— Да пошел ты отсюда! —не выдерживает штурман Гена и замахивается на песика.
Тот виновато прижимает уши и с недоумением глядит на штурмана. Мол, для вас же стараюсь!
— Не трогай его,— мельком роняет капитан, не отрывая глаз от пролива.
— На нервы действует,— объясняет в спину капитана штурман Гена и недовольно глядит на Андрея Ивонтье-ва.— Тут движение такое, а тут он...
Рулевой весь внимание. Лицо застыло, глаза то на компас, то на пролив. Слов штурмана он будто и не слышит, но на скулах ходят желваки.
— А в Мексиканском заливе вода синяя-синяя,— опять говорит Шевчук и вздыхает.
Я хочу представить себе синюю-синюю воду теплого экзотического Мексиканского залива и не могу. Передо мной мутные волны Па-де-Кале.
Может, и Мексиканский залив я еще увижу? Может, на Кубу будем заходить?
КАРТИНКА ИЗ «ОГОНЬКА»
Я век себе по росту подбирал... Арсений Тарковский
После утренней вахты валяюсь на койке, блаженствую, а ноги горят — еще не втянулся в длительное неподвижное стояние на руле, и они у меня сильно опухают.
Отдыхаю, а сам не свожу глаз с картинки на стене. В каюте висит вырезанная из «Огонька» и кем-то наклеенная на переборку цветная репродукция картины. Я часто смотрю на нее, и каждый раз она вызывает у меня необъяснимое волнение, смутное воспоминание, будто все это я уже видел раньше и знаю какой-то давней памятью. «Все это было когда-то, только не помню когда...»
После жаркого боя, заняв поселок или крохотный городок с маленькой облупленной церквушкой, на его окраине, на пригорке с высохшей истоптанной травой лежат молодые парни, отдыхают. В зените плавится белое солнце, меловая пыльная дорога уходит вдаль, за холмы, в будущее этих парней, в тот новый мир, за который они бьются, твердо веря, что там, в светлом грядущем, жизнь будет прекрасна, люди будут равноправны и каждый друг другу брат.
Они отдыхают после бешеной конной атаки.
В жаркий полдень была подана команда, от которой холодком взялось сердце: «Шашки во-он! В атаку марш-ма-арш!» И летела кавалерийская лава, выхватив сверкающие на солнце клинки, и грозно нарастал гул тысяч копыт, а навстречу бешеным наметом неслась другая конница, и стоном стонала земля. Посреди сдвигающихся лавин лежала пыльная выгоревшая степь, и спрессованный, подпираемый с двух сторон конницами воздух обжигал легкие.
Распялив в крике черный, пересохший рот, каждый выбирал глазами жертву, чтобы, привстав на стременах, обрушить сабельный удар на врага.
В оглушающем звоне скрестившихся стальных клинков, в пыли, что затмевала солнце, в храпе и злобном конском визге, в глухих ударах мертвых тел о землю, в крови, в крике обезумевших от ярости людей шла сеча, рождался тот новый мир, ради которого каждый из них «хату покинул, пошел воевать...».
На полном скаку выбивала кавалеристов из седла вражья пуля, выпадали из натруженных войною рук сабли, и молодые парни опрокидывались на жесткую, иссушенную зноем траву, и меркло в глазах солнце, черным диском катилось по выцветшему до белизны небу. Обезумевший от запаха крови, от скрежета сабель конь вырывался из битвы и волочил за собою хозяина, зацепившегося в стременах. С высоким протяжным звоном лопалась струна молодой жизни и глохла, затихая печальным стоном.
А эти остались живы, вышли из атаки пропотевшие, охрипшие, смертельно уставшие и душевно опустошенные, и дрожит у них каждая жилка от перенесенного напряжения и ужаса. И теперь вот лежат на бугре, отдыхают от близкого соседства смерти, от свиста пуль, от разрывов шрапнели над головой, от сабельного звона, медленно оживают, еще тупо сознавая, что остались целы.
Онемели горячие ноги в грубых сапогах, и вон тот паренек уже разулся и блаженно шевелит сопревшими, много дней не видавшими воли пальцами. Рядом с бойцами отдыхают сабли с эфесами, похожими на вытянутые шеи хищных птиц. Позади, за бугром, стоит тачанка с пулеметом, запряженная разномастной четверкой еще не высохших после боя коней.
Красноармейцы едят терпко-сладкие теплые черешни, сорванные в саду на окраине городка. Берут ягоды из пропотевшего картуза, брошенного на землю, и каждый отрешенно думает о чем-то своем.
Короткий привал. Может, вот сейчас, вскинув боевую трубу, заиграет горнист тревогу и раздастся протяжный клич командира: «По ко-оням!» И взовьется пыль из-под копыт, сломается жесткая трава, раздавятся кровяными пятнами степные маки. И грянет песня из пересохших глоток:
Эх, яблочко, да куды котишься!.,
И лица, лица, лица, прекрасные лица крестьянских сынов, познавших, что такое смертный бой за будущее, в которое так яростно и самозабвенно верили они.
Таким был и отец.
Ему в двадцатом, когда носился он в седле по степям Украины, исполнилось двадцать три года...
Однажды, лежа в постели и привычно глядя на картинку, я вздрогнул: вон тот богатырь, что лежит на спине, вольно раскинув длинные ноги, похож на моего отца., Заслонив рукой глаза от солнца, он глядит в знойное небо. Лицо задумчиво и спокойно. Порыжевшие на солнце сапоги, красные пыльные галифе (награда за храбрость!), выгоревшая до белизны, пропотевшая гимнастерка. Он и потом, в мирной жизни, ходил в гимнастерке, перетянутой командирским ремнем, и в галифе, только уже не в красных, а в синих, обшитых кожей,— он и в мирной жизни не слезал с седла. А на гимнастерку по праздникам прикреплял красный бант, и тот большой бант как удивительный цветок алел на груди.
Я вдруг вспомнил, как в детстве отправлялся с ним на первомайскую демонстрацию. Я, умытый и причесанный, вприпрыжку поспешаю за ним, а он меряет дорогу по-журавлиному длинными ногами в хромовых сапогах, вышагивает посреди улицы торжественно-строгий, с просветленным лицом. И на груди у нас по алому банту. Как я любил отца в такие минуты! Как был горд за него! Но я знал, что он терпеть не может «телячьи нежности», и потому любовь свою не выказывал, а только крепче держался за широкую сильную и горячую руку его. И жалел, что он не надевает свою саблю, которая висит у нас на стене в облупленных и помятых ножнах — следы прежних боев.
В этом богатыре на картинке я узнавал черты отца не только по одежде времен гражданской войны, но и по широкому волевому подбородку, прямому носу и по решительному выражению обветренного лица. Он — корявый, в детстве переболел оспой. Издалека — с моей постели— оспин на щеках не видно, но я-то знаю — корявый он. «Черти горох молотили,— отшучивался отец на мой вопрос, почему у него такое лицо.— Уснул, понимаешь, на огороде, а они горох смолотили».
Вон и Серко стоит за тачанкой. Отец рассказывал мне, что был у него серый в яблоках конь Серко. Не раз уносил Серко отца от погони в разведке, спасал ему жизнь. Крикнет: «Грабят!» — припадет головой к гриве, и понесет его Серко. Пуля только и могла догнать, но отцу везло— не достала. А в переплеты попадал, думал — живым не выбраться.
Отец до этого побывал уже и на Галицийском фронте, и во Франции, и на каторге в Алжире, и, совершив побег, Средиземное море пересек на греческом судне; был уже приговорен военно-полевым колчаковским судом к расстрелу, но за час до казни бежал вместе с часовым.
И вот он передо мной, на этой картинке, лежит на обожженном солнцем бугре среди боевых друзей — буде-новцев.
Отец мог бы сказать о себе словами поэта, если бы знал эти строчки:
Судьбу свою к седлу я приторочил. Я и сейчас, в грядущих временах, Как мальчик, привстаю на стременах,
Я смотрю на отца из того грядущего, что зарождалось там, в тех степях, в тех боях. Смотрю из нашего времени и знаю об отце все, всю его судьбу, которой он не ведал тогда, когда лежал на рыжем бугре среди своих побратимов.
Потом был выстрел...
Но это — потом. А пока вот лежит он, отдыхает, ест черешню. Рядом с отцом, положив ему на колени перевязанную голову, лежит его друг, с которым он, может быть, бежал из-под расстрела. Правда, я не могу точно сказать, который его друг. Может быть, друг-то вон тот, что разулся и лежит на животе, шевелит сопревшими пальцами ног. А может, вон тот, что в картузе со сломанным козырьком приподнялся на локтях и глядит на меня оттуда, из того времени, пристально всматривается, с любопытством и даже с каким-то боязливым вопросом. Что он хочет увидеть? Меня? Нас? Как, наверное, хотелось им увидеть наше время! Узнать, какие мы тут. Кто мы?
Лежат парни, кто в кителе с убитого белогвардейского офицера, кто в пропотевшей и выгоревшей гимнастерке, а кто и просто в крестьянской холщовой рубахе с выступившей солью на спине. Сапоги старые, пыльные, давно не мазанные, а подошва хорошая — потому как все на коне да на коне, все в седле да в седле. Шоркались только голенища —протирались до дыр о лошадиные бока, раздирая их в кровь. Истончались на горячем коне и галифе в промежье. У отца они протирались и потом, в мирной жизни, когда мотался он на коне по району, создавая колхозы.
Вот так же, раскинув длинные ноги, лежал он в редкие минуты отдыха на покосе, заслонив рукой глаза от солнца, смотрел в синее высокое алтайское небо, наблюдал за коршуном, что плавно кружил над степью. Задумчивым было в такие минуты его лицо. Может, вспоминал, какими дорогами прошел, друзей своих, а может, думал о будущем, пытался разгадать судьбу свою, узнать, что будет потом.
Потом был выстрел... Тот выстрел, что звучит в моем сознании столько лет, не уходит из моего слуха,— тот короткий щелчок нагана, плотный круглый звук, что показался мне тогда громовым. Неужели это было? Что это было? Сон? Явь? Были ли те сумерки, когда к нам зашел Картузин?
В доме все было готово к отъезду: связаны узлы, набиты чемоданы, зашита в мешковину швейная машинка—гордость и постоянная забота матери. Обнаженные, известью беленные стены нашей горницы сиротливо проступали в тусклом свете настольной лампы. На стенах видны были светлые пятна от убранных портретов Ворошилова на коне и Сталина с девочкой Мамлакат на руках. Гулко тикали еще не снятые со стены часы-ходики. Пахло пылью и сухой золой из нетопленой печки. Занавески мать уже убрала, и окна зияли черными провалами.
Мы сидели на табуретках в кухне и ужинали на голом столе.
Приземистый, крепко сбитый Картузин был, как всегда, в гимнастерке, туго перетянутой широким командирским ремнем, на пряжке которого четко выделялась большая медная звезда.
— Собрались? — он окинул взглядом наши узлы.
— Собрались,— прожевывая перья зеленого лука, кивнул отец.— Садись, чарку налью.
— Благодарствую,— глухо ответил Картузин и настороженно и зорко всмотрелся в незанавешенное окно, будто остерегаясь чего-то, словно кто мог недобро подглядывать за ним с улицы.— Мне тебя на пару минут. Выйдем.
— Говори тут,— улыбнулся отец, с легким удивлением глядя на пасмурное лицо начальника ГПУ.
— Дело есть,— хмуро отвел глаза Картузин.— Выйдем, покурим.
Отец молча отложил кусок хлеба и поднялся из-за стола. По пути подтянул гирьку ходиков, и часы затикали громче. Мать проводила мужчин тревожным взглядом.
В тот день к нам многие приходили попрощаться. Мы уезжали в Новосибирск, отца повысили по работе, брали в аппарат крайкома Запсибкрая, и мы покидали село, где он проработал немало лет и где прошло все мое детство.
К отцу и матери приходили прощаться, а я сам обежал всех своих дружков и тоже подосвиданькался, не ведая еще, что попаду в родное село только через два десятилетия.
Быстренько управившись с ужином, я выскочил во двор, в теплые сумерки, и возле нашего сарая увидел два цигарочных огонька. Отец и Картузин курили.
— Завтра и поеду, чего ты,— донесся голос отца.
— Езжай сегодня.
— Чо ты меня гонишь на ночь глядючи? — тихо засмеялся отец, но в смехе не было веселья, наоборот, слышалась тревога.
Эта тревога передалась и мне. Я замер, когда Картузин схватил отца за пуговицу гимнастерки и жаркий шепот донесся до меня:
— Поезжай сейчас! И я тебя не видел, и ты меня тоже. Понял? Завтра будет поздно!—Он на миг запнулся и что-то сказал смятой скороговоркой. Даже в сумерках было видно, как побелело лицо отца.
— Ты чо-о! — свистящим шепотом выдохнул он.— Белены объелся! Ты-ы — меня-а!
Они вместе воевали в гражданскую. Отец спас Карту-зину жизнь. Кинул его, раненого, поперек седла и ускакал от погони. Потом, через много лет, судьба опять свела их, и они вместе создавали колхозы на Алтае. В одной упряжке тянули. Отец за коренника, Картузин за пристяжную. Крепко дружили, в застолье гуляли вместе. Картузин любил петь. Высоко брал его тенор, уходил в высь поднебесную, отцовский бас подпирал высокий голос друга, не давал ему упасть, и я завороженно слушал, как «они ехали шагом в ночной тишине по широкой украинской степи...». Картузин повлажневшими глазами любовно глядел на побратима, и оба они были где-то там, далеко, в своей молодости, в конных атаках... Как я завидовал им, глядя на их слегка хмельные и грустно-счастливые лица!
Теперь отец стоял каланчой и ошеломленно смотрел сверху на коренастого друга, а тот все озирался по сторонам.
— Час тебе сроку, Гордей,— сдавленным голосом выдавил Картузин.— Мне надо идти. Прощай, Гордей!
Он рывком обнял отца, но тот с силой оттолкнул его и зло прошипел:
— Иди ты!..
Картузин глухо обронил:
— Не поминай лихом. Час тебе сроку! Час! Спотыкающимся шагом он пересек наш двор. Тягуче печально скрипнула калитка.
Отец стоял будто вкопанный.
Сердце у меня билось, как у пойманного воробья, я чувствовал, что большая беда надвинулась на нас... .
Потом наша телега тарахтела по пустынным улицам, и мне казалось, что этот грохот разбудит село и тогда услышат и наладят погоню. Но никто нам не попался навстречу, никто не остановил. Мертво было в селе, ни гармошки не слыхать, ни девичьих частушек, даже собаки не брехали.
На увале за околицей отец приостановил коня, соскочил с телеги, нагруженной скарбом — узлами, чемоданами, мешками, корзинами,— и стоял несколько минут, вглядываясь и вслушиваясь в ночь. Мать приглушенно всхлипывала и что-то шептала, а у меня гулко и пусто стучало в груди. Я со страхом глядел на затихшее родное село, придавленно лежащее внизу, под увалом. Ни огонька, ни звука.
Та лунная июньская ночь запомнилась мне на всю жизнь. Было тепло, но меня бил озноб, так колотил, что я чакал зубами, и мать укрывала меня какой-то дерюжкой, успокаивала и шептала: «Опять бредит. Господи! И когда это кончится?»
Мы ехали знакомыми местами, тут все было избегано моими ногами, но на этот раз места казались чужими и таили что-то жуткое. Здесь, на этой дороге, четыре года назад стреляли в отца из кулацкого обреза, когда он в сумерках возвращался из поездки по району. И мне казалось, что вот из того березника выйдут люди и преградят нам дорогу...
На переправе через Катунь отец долго уговаривал паромщика перевезти нас на другой берег, а тот упрямился и все ссылался на «приказ из раёну», по которому выходило, что переправа должна работать только с рассвета и до сумерек, ночью же —ни-ни! Отец все же уломал паромщика, и мы въехали на гулкий широкий паром и поплыли через быструю, льдисто взблескивающую Катунь. Волны зло толкали паром, визгливо и громко звенела цепь по канату, натянутому между берегами, и я вздрагивал, со страхом глядя на холодные, будто металлические волны.
Бородатый и тощий паромщик в нахлобученном на самые глаза картузе стоял у огромного весла, направляя ход парома, и все взглядывал на отца, и наконец спросил:
— Вы, случаем, не секлетарь будете?
— Был,— сухо ответил отец, не спуская глаз с темного удаляющегося берега.
— А куды так поспешаете?
— Ты бы поменьше вопросов задавал, отец.
Паромщик замолчал.
На другом берегу, когда отец расплатился с ним и по-нукнул лошадь, паромщик, сдернув картуз, вдруг поклонился нам вслед и приглушенно крикнул:
— Спаси Христос! Я ночевать-то на этим берегу стану!
— Спасибо, батя! — обернулся к нему отец и огрел
лошадь бичом.
А я все оглядывался и оглядывался и видел, как паромщик осенил нас крестным знамением и за его черной длинной фигурой студено блестела высветленная лунным светом Катунь.
И только потом, во взрослой жизни, я понял, почему паромщик остался ночевать на этом берегу. Я его так ясно представляю, будто бы видел не в бреду.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44