А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Тот-то Гордей давно уж сопрел в могилке, а это ты, оказывается, ваше благородие!» — «Ты чо,— говорю,—Тимоха, какой я тебе —благородие? Мы одного звания».—«Ох, Гордей Петрович, Гордей Петрович! — опять нагишом в кадушке стоит, тянется, как на параде.— Как не благородие! Эвон куда взлетел! Рукой не дотянуться. По-ранешнему-то ты теперя — уездный начальник. Как же тебя величать? Благородие и есть». В кадушку опять сел, кричит из пару: «Господи, какой гость дорогой пожаловал, а я тута моюся».— «Да мойся,— говорю.— Токо ты чо в бочку-то залез, бани, чо ли, нету?» — «И бани нету, Гордей Петрович, и в кадушке у меня оздоровительный настой из трав, тута и смородишный лист, и овес... Кости парю. Прям ходить не могу, скрючило меня в три погибели».
Он в кадушке сидит, я перед ним стою, беседуем,— смеялся отец, вспоминая эту встречу.— Тимоха плачет, у меня тоже в носу щиплет. Вытащил я его потом из кадушки, легкий он, как дите. И так-то не очень здоров был смолоду, не то что Иван Благов иль я, а тут прям кости да кожа остались. Исхворался весь. Ну, посидели мы С им, я с собой вина привез, порассказал он про свое житье-бытье. Бобыль он. Бездетный. Один как перст на свете остался, жену схоронил. Иван-то Благов, тот за эти годы семьей обзавелся в шесть душ, и румянец во всю щеку, а Тимоха один как есть, помрет — глаза некому закрыть».
Отец не раз ездил к своему товарищу потом, то сала отвезет, то капусты квашеной, то еще чего. Помогал. Помнил.
Здесь вот, на этой широте, они вместе на каторге были. Как все странно! И как давно это было! И никого уже нет из них в живых. И остались они, может быть, только в моей памяти?..
— Луфарь ждет нас, а мы ждем базу,— штурман Гена возвращает меня к действительности.
Я с неохотой, трудно возвращаюсь оттуда, тело мое здесь, на «Катуни», а мысли еще там, с отцом, с его товарищами.
Матросы по-прежнему загорают, лежат на брезенте, бренчат на гитаре, Сей Сеич все еще читает философский трактат, Андрей Ивонтьев лениво играет с Чифом — чешет ему пузо, а штурман Гена вздыхает рядом со мной:
— Вот всегда так с базами. Сколько рыбачу — вечно баз не хватает. Дни без толку гробим, план срываем.
Я смотрю в океан.
Он спокоен, ласков, блестит, будто покрыт синим атласом. А внутренним зрением вижу я, как по раскаленным пескам бредут оборванные, истощенные, обожженные испепеляющим солнцем три русских солдата, пробиваются к себе на родину, в Россию, которая так далека отсюда и без которой нет жизни русскому человеку!
ПОБЕГ НА РАССВЕТЕ
Наконец пришла «Балтийская слава».
Разгружаем на нее рыбью муку. Мешки тяжелые. Вдвоем тащим один. Трюм, где хранится эта мука, без мороза, и потому в нем жарко и стоит удушающе приторная вонь. Это не то что на деревенской мельнице, где все пропитано сладким пшеничным духом.
Матросы в одних шортах, загорелые спины потно лоснятся, ворочают они мешки в полутьме трюма.
— Механизация в атомный век! — скалит белые красивые зубы Володя Днепровский.— Все на кнопках. Кнопку нажал — спина мокрая.
Мускулы его играют, он — атлет. Приятно на него
смотреть.
— Начальство бы сюда! — ворчит Голявкин.— Мозги бы им прочистить этой механизацией. В космос летаем, а тут — транспортер не могут придумать.
— Не-ет,— смеется Володя,— надо самому думать. Вот выучусь, придумаю что-нибудь для родных братьев-
мариманов.
Через несколько лет я встречу его в городе. Буду идти по тротуару, и вдруг рядом засигналят «Жигули», из машины выскочит Володя Днепровский. Он нисколько не изменится, будет все такой же веселый, общительный, только виски чуть заденет изморозью. Мы обрадуемся друг другу, я начну расспрашивать: как да что? И окажется, что он уже плавает помощником капитана по технологии, а до этого был рыбмастером. «А как с механизацией разгрузки?» — спрошу я. Он засмеется: «Все так же: кнопку нажал — спина мокрая». По-прежнему будет он ходить по морям-океанам, и к тому времени уже, пожалуй, не останется места на воде, где бы он не побывал. Я спрошу: не надоело ли? «Нет,— улыбнется он в пшеничные усы.— Теперь я свободен, как Кармен: «уголовники» мои выросли, жена раскрепостилась. Один десять классов окончил, другой восемь. Один в рыбный институт поступил, другой в железнодорожное ПТУ двинул. Так что скоро и железная дорога, и рыбкин флот будут в моих руках». А я вспомню, как возвращались мы из этого рейса и когда шли каналом до Калининграда, то миновали городок Светлый, где на берегу стояла его жена с двумя мальчиками. Они махали ему руками, что-то радостно кричали. Он тоже махал с палубы и, смущенно отворачиваясь, прятал навернувшиеся слезы, кричал: «Привет, мужики!» А «мужики» подпрыгивали и восторженно вопили: «Папка! Папка!»
Но до возвращения из рейса нам еще три месяца, а до встречи в городе несколько лет, и пока что мы с ним таскаем тяжелые мешки, и основную тяжесть работы он берет на себя, и я ему благодарен. Все же тягаться мне с молодыми поздно.
Спина и ноги ноют. Хотя и втянулся я в работу на траулере, а все же такие вот разгрузочки достаются нелегко. И мешки эти, черт бы их побрал! По центнеру.
Сколько было таких разгрузок — уже и не помню, со счета сбился. Идут, бегут денечки. Вроде бы и тянутся долго, пока на вахте стоишь, но, оказывается, текут быстро. Вахта, сон, вахта, а там — шкерка, разгрузка, погрузка... Глядь — неделя проскочила. И уже опять забиты трюмы мороженой рыбой и мукой, и опять Фомич ищет по океану базу. Базу, базу! Выгружаться надо, чтобы освободить трюмы для новой рыбы, что гуляет где-то тут в океане, не догадываясь, какая участь ей уготована.
Лежу, отдыхаю после разгрузки.
Гляжу на богатыря на картинке, что похож на моего отца, и вдруг меня как кипятком ошпаривает. Какое сегодня число? Вскакиваю, кидаюсь к календарю, что наклеен у меня над маленьким столиком. Так и есть! Сегодня же день рождения моего отца! День, который мы всегда справляли как двойной день его рождения. В этот день отец родился и в этот же день бежал из-под расстрела, когда колчаковский военно-полевой суд приговорил его к смертной казни.
Рассказывая об этом, он всегда говорил, что забыл тогда про свой день рождения — не до того было.
«Мне смерть выносят через расстрел, а я стою и думаю: «Чо это у него в руках такое — хреновника какая?» А он сидит и этой хреновинкой себе ноготки подпиливает. Попилит, попилит и отставит от глаз — повертит, полюбуется ногтями и опять подтачивает. Ножку на ножку аккуратненько так закинул, сапожки начищены — аж сверкают лоском, и сам весь как с картинки — такой весь лощеный и портупеей перетянутый. И ногтями занят больше, чем трибуналом. Я потом такую пилку в городе видал, в парикмахерской. Там барышням ноготки подпиливают. Рашпилек такой махонький. Рашпилек как рашпи-лек, токо насечка помельче, он бархатным называется, такой рашпилек. А когда меня приговаривали, я тогда в первый раз такой господский инструмент увидал. И шибко меня диво взяло: мужик, а ногти подтачивает! Мне смерть выносят, а я как ополоумел все одно. Будто и не мне приговор читают, а кому-то другому, и с того офицерика глаз не спущаю. Поди, и впрямь я тогда не в себе был».
А под трибунал отец попал так.
После тифа, еле живой, вернулся он в девятнадцатом году на Алтай. «Подчистую комиссовали»,— рассказывал отец. Это было уже после Алжира, после того как он с товарищами прошел пол-Европы, после Кавказского фронта, где он подцепил малярию и болел ею всю жизнь, и после Самары, где свалил его тиф. Отбредил в беспамятстве, отвалялся в тифозном бараке среди умирающих, поднялся на ноги и — скелет скелетом! — вернулся домой. Едва доехав в переполненных вагонах до Сибири, добрался на попутных до родной деревни и опять свалился в жарком бреду.
«То в память приду, то провалюсь куда-то — возвратный тиф начался. Мать и соборовала меня — совсем помирал. А тут Колчак верх взял в Сибири, правителем себя объявил и зачал проводить насильственную мобилизацию. Раз как-то и к нам в избу зашли солдаты и офицер-каратель. Ну, зашли, значица, и спрашивают: «Кто такой?» Мать ответствует, что сын, мол, это. «Мобилизация»,— говорит офицер. «Дак я его соборовала уже,— говорит мать.— При смерти он».— «Ежели встанет на ноги да уйдет — запорю тебя плетями»,— пообещал ей офицер. И вот что интересно: шибко он похож был на того офицерика, что мне потом смерть выносил в трибунале. Ну, посулил он плетей, и ушли они. Я глаза открыл, а мать говорит: «Лежи, хворай на здоровье. Ежели не помрешь — там видно будет».— «Порешат они тебя,— говорю ей,— и сестренок тоже».— «Не твоя печаль,— говорит,— ты на ноги вставай, а там поглядим». Папаши дома не было в ту пору, он где-то по земле мотался. Я потом его спрашивал, уж после гражданской: «Где,— говорю, — тебя носило?» — «Избы,— говорит,— рубил».— «Тут государство рушится, все шиворот-навыворот, а ты избы ставишь!» — «Без избы,— говорит,— никто еще не обходился. При любой власти жилье требуется. Каку власть ни придумай, а крышу над головой все одно надо. Вот и рубил». Чо с него возьмешь!
Ну вот, братовья мои воюют кто где: кто на Дону, кто в алтайских партизанах, а я дома лежу, а в доме мать да сестренки младшие. Ну все же поправился я, на ноги встал. Тут и забрили меня. Опять офицер с солдатами пришел, другой, правда. Как вроде почуяли, что могу я дать тягу — ищи-свищи тогда ветра в поле. Не удалось мне от них скрыться. И стал я у их обозником. Думаю: нет, на мякине меня не проведешь, чтоб я по своим стрелял! Припадки симулировал, да и малярия меня вправду трепала — на передовую не посылали. А сам, значица, потихоньку агитацию за советскую власть веду, да промашку дал — донес какой-то гад. Вот и попал я под трибунал. И вынесли мне расстрел».
Я сжимался, колючие мурашки высыпали по спине, когда отец рассказывал про это, но все равно каждый раз, когда выпадала у отца свободная минутка, просил его рассказать, как убежал он из-под расстрела. Отец отне— кивался, но все же уступал и в который раз рассказывал. «Ну, привели меня в сарай, втолкнули прикладом. Нащупал я впотьмах солому, сел на нее. И тут взяло меня раздумье. Пока на офицерика глядел, о смерти не думал, а тут как впотьмах оказался, так оторопь взяла. Неуж, думаю, конец пришел! В каких переплетах бывал—живым уходил! Скрозь песчаную пустыню прошел, Средиземное море переплыл, Балканские горы одолел, в тифу не помер, а тут какой-то гад донес и — все! На рассвете меня порешат. И такая обида взяла, что не доживу до светлого царства коммунизма, не увижу, как трудовой народ свободу обретет. Такая тоска сердце зажала, что прям дохнуть не могу. Сколь так сидел, не знаю. В проулке совсем тихо стало, поуснули все люди. Токо часовой ходит, шаги его слышу вокруг сарая. Сарай-то на краю села стоял, чтоб утром далеко не вести, на околице и расстрелять. Выстроят всех солдат и для ихней острастки исполнят приговор. Чтоб другим неповадно было.
Сижу, думаю, а самого как в малярии трясет, аж зубами чакаю. И вдруг слышу: «Гордей, а Гордей, ты как тама?» Чую, вроде голос знакомый. Я к щели в дверях на ощупь пробрался, спрашиваю: «Кто тута?» — «Это я,— говорит,— Евлампий Подмиглазов. Ты как тама?» — Господи, думаю, откуль тут Евлашка! Чудится мне, что ли? «Ты откуль тут?» — спрашиваю. «Дак часовым приставлен. Тебя караулить».— «Евлашка,— говорю,— пришел мой час — шлепнут, гады. Ты-то как тут?» — «Дак служу»,— говорит. «Колчакам, чо ли?» — «Ну, имя, а кому ишшо»,— отвечает. А не видались мы с им, почитай, годов пять. Как ушел я на войну, так с той поры и не видались. Он моложе меня на год. Потом и его в рекруты забрили, тоже вшей в окопах покормил, в германскую-то. И вот — поди ж ты! — сошлись наши пути-дорожки. В детстве-то мы с им не разлей вода были, да и в парнях тоже. «Выручай,— говорю,— Евлампий, а то кокнут меня на рассвете».— «А как,— говорит,— я тебя выручу-то? Тебя ж трибунал осудил!» — «Бежим,— говорю,— вместях».— «Как бежим, господи сусе! — трухнул Евлаш-ка.— Дак за это ж расстреляют!» — «Наши придут, дак тебя за меня и шлепнут, а так утекем, я тебя перед своими оправдаю, скажу — геройский поступок совершил. Тебя красными штанами наградят».— «Штанами?» — спрашивает. «Ну не Георгиевский крест тебе давать. Он у нас отменен».— «А у вас тама чо, штанов много? Раздаете-то».— «Нет,— говорю,— штанов нехватка, но самым храбрым дают. Красные галифе. Видал?» — «Видал,— говорит,— расстреливали тут одного вашего командёра, дак на ём и видал».— «Вот,— говорю,— Евлашка, меня тоже расстреляют, уж немного осталось. Светает там, нет?» — «Нет покуль, месяц, правда, ущербился».— «Мало осталось, Евлампий, думай, а то вторые петухи поют».— «Боязно»,— говорит. «А как твово друга закадычного под залп поведут — не боязно тебе? Сам стрелять будешь?» — «Упаси господь,— говорит,— чего молотишь-то! Ирод я какой, чо ли!» — «Не молочу, брат, тут не на току в Чу-дотворихе. Мне теперя не до молотьбы»,— говорю. «Каба знать,— говорит,— чья перетянет!» Вот змей подколодный! Кабы знать ему! «Ну,— говорю,— Евлашка, наши все одно придут, наша перетянет, и спрос учинят строгий. Думай, покуль третьи петухи не пропели. Пропоют, считай, ты сам себе приговор приговорил». Уломал я его все же! Открыл он сарай. «Выходи,— говорит,— да поживей!» А я стою в дверях. Прямо передо мной ночь и воля, а я ноги через порог перенести не могу. Как все одно гири пудовые привесили».
Отец удивленно усмехался, вспоминая свой побег. «Ночь была, скажу тебе! Теплынь, сеном сладким пахнет, аж голову обносит! И сердце чего-то закатилось, не могу идти, и все тут! Поначалу думаю, чо такое, потом сообразил — со страху. А Евлашка торопит: «Давай шибче, каба погоню не изладили!» А я не могу идти, и все тут! Вот ведь как приговор читали — все на того офицерика глаза пялил, а в сарае оробел. Евлампий прям волоком меня волокет и материт на чем свет стоит: «Ну втянул ты меня, Гордей, в этот жидкий назем, а теперя идтить не желаешь, гад!» Да в мать-перемать меня! А у меня, не поверишь, ноги подгибаются, хоть плачь. Евлам-пий-то озверел прям. Винтовку мне в грудь наставил и говорит: «Тебе все одно приговор был. Не пойдешь — спущу курок. Скажу: при попытке к бегству».— «А пошто меня из сараю выпущал, спросят тебя»,— говорю ему. «Скажу, по нужде попросился, а сам побег».— «Не поверят,— говорю.— Нужду можно и в сарае справить. Ты лучше дай мне по морде, я и очухаюсь. Токо до смерти не зашиби ненароком». Он, Евлампий-то Подмиглазов, здоров был, как бык. Бывало, на спор, еще когда в парнях ходили, жеребца кулаком вдарит в ухо, тот заржет и на колени упадет. Во какая сила в ем была! «Не зашиби,— говорю,— а то у тебя кулак-то навроде кувалды в кузне». Ну он меня и оглоушил — рад стараться, дурак! Я с ног — брык. Потемки в голове настали. Лежу. Он меня оттряс, шумит мне в ухо: «Гордей, а Гордей, ты живой ай нет?» Я очухался, говорю: «Ты ж у Сусекова жеребца зашиб. Я ж не жеребец — так бить». А он мне: «Я сдерживал руку, вот те крест! Вполсилы и навернул, ей-бо!» Ну, встал я. И чо ты думаешь — заработали мои ноги! Токо в голове долго гудело, как с сильного похмелья». «А погоня была?» — спрашивал я и замирал, ожидая рассказ про погоню, хотя и знал, что никакой погони не было, но все равно почему-то даже видел, как колчаковцы на конях мчатся вдогон и как отец отбивается то саблей, то из винтовки.
«Нет, не было,— в который раз разочаровывал меня отец.— Могет, и была, да токо мы не дураки, мы не в сторону красных побежали, а совсем даже наоборот, в тыл белых. Ежели и наладили погоню, то в сторону фронта. Мы, брат, тоже не лыком шиты были,— подмигивал мне отец.— Бегим мы, а Евлампий все про штаны пытает: правда, нет, дадут ли? «Правда,— говорю,— правда. Ежели живыми останемся». Теперь-то смешно, поди, про такое слышать, а тогда не до смеху было — голые воевали. А без штанов много ль навоюешь!»
«А где он теперь?» — спросил как-то я про человека, который спас отцу жизнь. «В Нарыме. Сослали».— «Почему?» — «Почему! Почему! — рассердился отец.— Потому что за штаны воевал. Вот почему! После гражданской мироедом стал. Стадо коров завел, лошадей, по найму у его работали, батраки. Я же его и раскулачил».
Отец тогда долго и хмуро молчал, прежде чем сказать: «Жизнь, она вся в колдобинах. Тут токо и гляди, кабы не провалиться ненароком. А воевал он хорошо. Не возьму грех на душу — хаять не стану. Хорошо воевал. А потом жадность заела. Я когда раскулачивал его, он мне и говорит: «Чо ж, Гордей, я тебя из-под пули спас, а ты меня в яму толкаешь. Рази это по-божески?» Я ему тогда ответил: «Не меня ты спасал, а на штаны позарился. Ты потому и хозяйства себе нахапал — обратно прет, а ты все хапаешь, все мало тебе!» — «Чо ж,— говорит,— столь мук терпели, чтоба голым задом сверкать! А детям, а внукам?» — «Детям не детям, а куда столь?» Сказать-то я сказал ему, и жалости у меня к нему не было тогда, а теперь вот все думаю...»
— Всем свободным от вахты собраться в столовой команды! — раздается голос старпома по радиотрансляции.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44