А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Днепровский аж стонет, схватившись за живот.
Носач тянет сигарету из пачки, свирепо окидывает всех накаленным взглядом и неожиданно широко улыбается:
— Так и родить заставят. Объясняйся потом жене.
На душе у всех становится легче. Черт с ним, с проловом! Жизнь все равно хороша.
Мы еще смеемся, когда в рубке появляется Фомич и подает начальнику промысла радиограмму. Тот читает, и улыбка медленно сходит с его лица.
— Этого еще не хватало!
— Что там? — спрашивает Носач.
— Не иначе как кто-то родил,— ухмыляется штурман Гена.
— Да уж родили,— произносит с досадой Алексей Алексеевич.— Приказ с берега — перейти на «Луноход». Наломали там дров.
— Что такое?—встревоженно переспрашивает Носач.
В рубке все настороженно затихают. Алексей Алексеевич подходит к рации, включает:
— «Луноход» — «Катуни»! «Луноход» — «Катуни»! Прием.
— «Луноход» на связи,— отвечает густой баритон.
— Говорит начальник промысла.
— Здравствуйте, Алексей Алексеевич! — отвечает баритон.— Слушаю вас.
— Здравствуйте! Где капитан?
В эфире заминка, потом неуверенный ответ:
— Он спит, Алексей Алексеевич. Он (опять заминка) приболел немного.
— Ясно! — жестко произносит начальник промысла.— А первый помощник тоже приболел?
В эфире снова минутное замешательство и потом тихий ответ:
— Тоже,
— Вы — кто?
— Старший помощник Зверьков.
— Передайте капитану, товарищ Зверьков, как только он перестанет болеть, чтобы завтра утром прислал за мной катер.
— С удовольствием передам, Алексей Алексеевич,— обрадованно говорит старпом «Лунохода».— Я сам приду за вами. Еще какие указания будут, Алексей Алексеевич?
— Нет. Все.
Начальник промысла прищелкивает трубку к рации.
Из разговора Алексея Алексеевича и Носача узнаю, что на «Луноходе» ЧП. Не поладили капитан и первый помощник.
— Знаете, что самое страшное в море? — спрашивает Алексей Алексеевич.
— Ну-у...— пожимаю я плечами и гадаю: — Наверное, буря, циклон, катастрофа...
— Самое страшное в море — это склока на судне.
Лицо его хмуро, он смотрит в иллюминатор в сторону «Лунохода»—тот у нас по правому борту, за горизонтом. И я, глядя на начальника промысла, думан «Ну несдобровать им там! У него рука твердая».
ОСЛЕПИТЕЛЬНЫЙ ДЕНЬ ПОБЕДЫ
— Почтим память павших!
Хриплый голос Носача напряженно вздрагивает. Матросы поднимаются, стоят, хмуро сдвинув брови. Они молоды, румяны, войны не знают. Счастливые люди!
«Катунь» слегка покачивает, на камбузе позвякивает что-то, будто солдатский котелок тех давних и грозных времен, а здесь, в столовой, тишина.
За иллюминаторами ослепительный день — с ветром и ознобным отблеском солнца по зеленой холодной волне.
— Прошу садиться,— говорит Носач.— Слово Римме Васильевне, ветерану войны.
Мы садимся, а Римма Васильевна, наш судовой врач, начинает рассказывать молодым рыбакам, как в войну она работала в военном госпитале, где лежали раненные в лицо, как делали пластические операции солдатам, которые остались без ушей, без скул, без носа, как уговаривали людей быть мужественными, уговаривали тех, кто на фронте совершал чудеса храбрости, а потом, изувеченный, страшился показаться знакомым и родным. Они не откликались на письма жен, невест, просили товарищей по палате написать об их гибели, чтобы уехать в другие края, где никто их не знает...
— Ветеранов приглашаю в кают-компанию на праздничный ужин,— говорит Носач.
В кают-компании накрыт стол. Нас шестеро, ветеранов: сам капитан, начпрод Егорыч, старший тралмастер Соловьев, механик-наладчик Петр, Римма Васильевна и я.
— За Победу!—поднимает стакан капитан.
За столом нет веселья. Хочется молчать и думать о своем. И еще боль в сердце. Эта боль всегда настигает меня Девятого мая. Каждый из нас в ту войну шел своим путем, но общей дорогой к Победе. И вот теперь мы сидим за столом на судне, посреди океана. Люди одного поколения, оставшиеся в живых.
— Хотите верьте, хотите нет, а на войне я был счастливым,— вдруг говорит механик-наладчик Петр, сухощавый, медлительный, о чем-то все время думающий человек, и со смущенной полуулыбкой глядит на всех.— Молод был, наверное,— тут же оправдывается он, но, поняв, что никто не собирается ему возражать, смелеет.— А после войны потерял себя. Не знал, как жить.
Сначала погулял, конечно, как водится, а потом потерял себя. На фронте командиром батареи был, дело свое знал до тонкости.— Лицо его строжает, красивеет, наверное, он видит себя молодым командиром.— Везучий был. Один раз только и ранило серьезно, в Чехословакии уже, в апреле, а так — все царапины были. День Победы в госпитале встретил. Лежу, а сам думаю, что делать после войны буду. Специальности никакой. Десять классов кончил— и сразу на фронт. Мирной жизни совсем не нюхал. Четыре года только и знал, что по танкам бил, окапывался, опять стрелял, менял позиции. И на всем готовом: накормят, оденут, прикажут, что делать. А на «гражданке» самому о себе думать надо, кормить себя. Испугался.
Петр виновато усмехается, мол, извините, если что не так сказал. И уходит в себя, задумчиво прихлебывая из стакана.
Я считаю орденские планки на его пиджаке — одиннадцать! Вернулся человек с войны, вся грудь в орденах, а как жить, что делать — не знал. И не один он был такой.
— У нас в госпитале,— застенчиво улыбается Римма Васильевна, она всегда улыбается застенчиво,— раненые перед выпиской плакали. Тоже не знали, что делать будут в мирной жизни. Да еще лица у всех изуродованы. Страшно смотреть. Самоубийства были. Или спивались.
Я вспоминаю, что после войны многие матросы и старшины оставались на сверхсрочную. Тоже не знали, что делать в незнакомой мирной жизни, боялись ее, как это ни странно теперь звучит.
— А я вот вспомнил, как друг меня вытащил к своим,— поворачивает разговор на другой курс капитан.— В сорок втором, на Волховском фронте. Я тогда артиллерийским разведчиком был. Сидим с корешем, корректируем огонь нашей батареи. А тут немцы ударили — и наши отошли. Меня в ногу ранило. Идти не могу. Потащил он меня. А март был, распутица уже наступила, ручьи вздулись, снег мокрый, рыхлый. Двое суток тащил он меня. «Брось»,— говорю. А он мне: «Ты бы бросил меня?» — «Не из тех»,— говорю. «Ну и я не из тех». Дотащил. Побратимами стали. До сих пор в гости друг к другу ездим. Я тогда в морском батальоне воевал. С Тихого мы прибыли — и сразу на Волховский. Когда война началась — я на Тихоокеанском служил, на торпедном катере.
Носач рассказывает, а я вдруг вспоминаю, как однажды в Слюдянке, на Байкале, где в сорок третьем спешно заканчивал водолазную школу, встретился мне на улице старшина второй статьи, высокий, носатый, с пшеничными усами и с дерзкими серыми глазами. Он шел по улице бравой походкой и победно кидал взгляды по сторонам. Когда мы с ним столкнулись, он был крайне изумлен. «Кореш, ты откуда здесь? — спросил он меня.— В отпуске, что ль? По ранению?» — «Нет,— ответил я.— Учусь».— «Где учишься?»—-еще с большим удивлением спросил старшина. «В водолазной школе».— «В водолазной? Тут что, школа есть?» — «Есть. Из Балаклавы, с Черного моря перевели»,— охотно пояснил я ему.
Он присвистнул и разочарованно посмотрел на меня. Это было для него открытием, и, как теперь я понимаю, неприятным. Он хотел покрасоваться, поразить далекую, затерянную в сибирских просторах станцию своим морским видом, а тут — на тебе! — водолазная школа и моряки запросто ходят по улицам.
«И много вас тут?» — все еще с удивлением, но уже бесцветным голосом спросил он. «Много». — «Сколько?»— «Много».— «Военная тайна?» — уже серьезно спросил он меня. Я кивнул. «Ну ладно, будь здоров, салага». Он сразу определил, что я еще зеленый. «А я на фронт еду. С Тихого. Эшелон на станции стоит»,— сразил он меня и пошагал нарочито вразвалку, чтобы дать понять, что он не какой-нибудь салажонок вроде меня, а бывалый моряк, даже по земле разучился ходить...
— Это не ты был? — спрашиваю у Носача, рассказав про старшину.— Похож на тебя.
Тот давний старшина действительно очень походил на Носача: и бравой выправкой, и напористостью, и усами, и лихо заломленной набекрень «мичманкой».
— В каком году это было? — заинтересованно смотрит на меня капитан.
— В сорок третьем.
— Нет. В сорок третьем я уже на крейсере «Максим Горький» был, в Ленинграде. А через Слюдянку я ехал,— улыбается воспоминаниям Носач.— Не только ехал, но и ходил по ней, как тот старшина. Я ведь там до войны учился в школе. Двухэтажная такая, белая, каменная. Пока эшелон стоял на станции, сбегал я к тетке и в школу.
— У нас в ней учебные классы были,— говорю я.— Водолазную технику изучали.
— Ну?! — удивленно восклицает Носач.
Все за столом улыбаются такому стечению обстоятельств. Оказывается, были мы с капитаном в одних и тех же местах, жизненные тропки наши уже пересекались, только сами мы того не ведали.
— А родом я со станции Выдрино,— говорит Носач,— от Слюдянки недалеко.
— Знаю я Выдрино,— говорю я.— Мы там бревна грузили на железнодорожные платформы. Вся водолазная школа. И дезертира ловили.
— В Выдрине? — не верит своим ушам капитан.
— В Выдрине.
Тогда ночью подняли нас по тревоге и приказали поймать дезертира. Он ударил ножом Вальку Скудина, с которым потом уже, в мирной жизни встретился я через семнадцать лет на перроне челябинского вокзала и узнал его по шраму на лице. А тогда, в сорок третьем, вез я его до Слюдянки в «пятьсот веселом». Едва живого довез до нашего госпиталя.
— Ну надо же! — удивляется Шевчук. Он тоже с нами за столом. Пришел, присел с краю, поздравил нас с Победой.— Нарочно не придумать. Вот жизнь! Как вывернет что-нибудь!
Капитан растроганно глядит на меня и ударяется в воспоминания о чудо-озере Байкале, о тайге, о рыбалке.
— Вода там самая светлая,— подтверждаю я.— Спустишься на глубину, а все равно видать далеко.
Потом где бы ни был я, на каком бы море ни спускался на дно по своей водолазной профессии, более чистой и более светлой воды не видывал.
Капитан с гордой улыбкой посматривает на всех. Очень доволен, что хвалю я Байкал, где прошло его детство.
— Выпьем за наши родные места,— предлагает он. Все охотно поддерживают его тост.
— А ты чего? — спрашивает Носач Егорыча. —Не пью,— отвечает начпрод.
— Совсем не пьешь?
— Ни грамма.
— Чего так? Болеешь? — допытывается капитан.
— Нет, здоровый. Клятву дал.
— Какую?
— Да долго рассказывать,—хочет уклониться от объяснений Егорыч.
— А ты расскажи,— настаивает Носач,— сегодня у нас вечер рассказов.
— Я перед войной в Западной Украине служил,— начинает Егорыч.— Только что в офицеры меня произвели. В летних лагерях стояли, в лесу. А в первый день войны жена ко мне приехала. Мне командир полка в субботу вечером три дня отпуску дал по такому случаю, а в воскресенье в полдень, уже бомбежка первая была, прикатила она. И тут же на другой поезд обратно начал я ее пристраивать. Всего и виделись-то полдня, да и те я за билетом бился, а она в зале ожидания сидела. Но все же к вечеру посадил я ее, а сам к хозяйке на квартиру вернулся. Была у меня там бутылка, припас для встречи. Ну, осушил я ее с горя и уснул. Намаялся. И до утра — как мертвый. А утром смотрю — нет гимнастерки, я ее на стул повесил. Все перерыл в комнате — нету. Я к хозяйке. Она клянется, что никого постороннего не было, некому взять. Смотрю, окно у меня в сад открыто. В окно, думаю, стащили гимнастерку. Да гимнастерка-то — черт с ней! Главное — партбилет и удостоверение офицера. Я за голову схватился. Что делать?
Покрутился-покрутился да и послал хозяйку в полк, чтобы принесли мне гимнастерку какую-нибудь — не являться же к командиру в гражданской рубашке. Принесла она мне гимнастерку: мой товарищ дал. Пришел я в штаб, доложился. Ну тут за меня и взялись! Особый отдел. Версия такая: гимнастерку украл шпион, чтобы воспользоваться моим партбилетом и удостоверением офицера, я же утратил бдительность, проявил преступную халатность и тем самым сыграл на руку врагу. Ответ держать по закону военного времени. А пока, как опасного элемента, взять под стражу. Полк к бою готовится, рубежи занимает, окапывается, а я на «губе» сижу, и ничего светлого впереди не брезжит, потому как меня уже за шпиона считают. Отсидел день. Мысли всякие в голове: шлепнут, мол, за «помощь врагу».
Вечером вдруг хозяйка прибегает в штаб, приносит мою гимнастерку, говорит, что гимнастерку муж ее по ошибке унес на работу вместо своей спецовки, которая висела рядом на другом стуле. В темноте не разобрал — на работу еще затемно уехал. Он электрические столбы ставил, линию тянули по деревням. Ну а в военном городке нашем уже и нет никого, уже оборону заняли в приграничной полосе, и дежурный не знает, что со мною делать. А был он мне хорошим товарищем. Спрашиваю хозяйку: где партбилет, в кармане был, куда дели? Отвечает, муж сдал партбилет и удостоверение офицера в райком партии, когда обнаружил, что это гимнастерка, а не его спецовка. Отнес секретарю, потому как не знал, будет мой полк на месте к концу рабочего дня или нет.
Выслушал я это как приговор. Что делать? Говорю своему товарищу: «Давай мотоцикл, помчусь за партбилетом». Он помялся, помялся, махнул рукой: «Была не была. Жми!» Выпустил меня с «губы», дал мотоцикл, и помчался я на ночь глядючи в район, к секретарю, а это сорок километров. На западе пушки ухают, трескотня пулеметная, бой ведут мои товарищи, а я на восток на мотоцикле жму. Если патруль остановит — дезертир. Ничем доказать не смогу, кто я такой, ничего в кармане нету, даже справки из части никакой не взял, да и кто ее мне выдаст! Все на передовой, а я с «губы», тепленький, отпущенный за партбилетом. Кто в это поверит!
Я не спускаю глаз с Егорыча, гляжу на его лысину, на крупные морщины, на крепкий еще и упрямый рот и рисую себе картину, как мчится он на мотоцикле сквозь теплую тревожную июньскую ночь.
— Жму без фар. А по дорогам уже шпионов ловят. Только подумал так — патруль. «Стой!» Ну, думаю, все, теперь уж я погорел окончательно. Что делать? А они опять: «Стой!» И дорогу преграждают, машина стоит. Ну, тут я лихость проявил. Дал полный газ и — на них, как в атаку. Они в сторону шарахнулись, я проскочил. Ногу ободрал о грузовик, чуть с мотоцикла не слетел, еле удержался. А сзади выстрелы. Пригнулся я и жму на газ. А пули возле уха поют, нежно так напевают. Думаю, только бы не в колесо. О себе не думаю, мне терять нечего. В рубашке родился — ни одна не зацепила. Первое крещение получил. Никогда не думал, что впервые меня обстреляют не немцы, а свои.
Примчался в район. А там уже эвакуация идет. И где секретарь, никто не знает. Он по району мотается: скот угнать надо, людей вывезти, имущество государственное— хлопот по горло и даже выше. Куда ни приеду, говорят: только что был. Гонялся, гонялся за ним, наконец поймал — в райком он вернулся. А уже светает, уже война сутки идет, а я еще никто — ни партийный, ни офицер. Предстал я перед секретарем, мужик он видный, на запорожского казака похож. Так и так, говорю, мой билет у вас. А он мне отвечает: билет действительно сдали вчера, но откуда он знает, что это именно мой билет, и почему я, коммунист, в такой ответственный для страны и партии момент билет потерял? Что ему сказать на это! Говорю, как хотите, судите, но это именно я, по фотокарточке на билете можно установить, и что я прямо с «губы» примчался, и что если к рассвету не вернусь в часть, буду считаться дезертиром и меня расстреляют, и что товарища своего подведу, который меня отпустил на свой страх и риск из-под ареста, и что мои друзья уже сражаются с фашистами, а я вот тут время теряю.
Секретарь, измученный, с черными кругами под глазами, смотрит на меня и молчит. А я вижу — спит он. Стоит, глаза открыты, а сам спит, как заморенная лошадь, стоя. Я его за рукав тронул, говорю: как быть? Он спрашивает: «Что — как?» — «Да билет,— говорю,— партийный отдайте». Очнулся он совсем и говорит: «Вот черт, я думал, приснилось мне все это — и война, и ты. Лучше бы уж не будил, во сне не так тяжело, как наяву». А я ему свое: «Билет отдайте, а то меня расстреляют». Выдал он мне его, поверил, и даже ни пуха ни пера пожелал на дорожку. «Пить,— спрашивает,— будешь теперь?»— «Ни во век»,— говорю. С той поры ни глотка.
— Неужто ни разу? — сомневается Носач. — Ни капли.
— Силен! —восхищенно восклицает капитан.
— Если бы ты такое пережил, Арсентий Иванович, тоже бы силы набрался,— усмехается Егорыч.— Поклялся я тогда, что, если жив останусь, ни грамма в рот. Если, конечно, не расстреляют, когда вернусь.
Звонок взрывает тишину кают-компании. Носач встает и быстро подходит к телефону.
— Да. Иду,— говорит он в трубку и выходит.
— Запомнил я ту ночку,— задумчиво продолжает Егорыч.— А ночь, вам скажу, была сказочная. Луна, хоть иголки подбирай, соловьи заливаются, цветы пахнут, благоуханье кругом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44