А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Чем ближе к дому, тем люди мягче становятся. А сейчас самый пик.
Мне вспоминаются слова Шевчука, сказанные недавно: «Сначала месяцы считают до дома, потом бани (баня и смена белья каждые десять дней), потом дни, а потом часы, когда на рейде перед каналом болтаются».
Я хочу представить тот последний день рейса, что настанет через три месяца. Какой он будет? Солнечный, пасмурный, дождливый, когда подойдем мы к причалу? И что это будет — вечер, утро, ночь, день? Мне кажется, что это будет полдень, солнечный, свежий (октябрь уже наступит), будут играть солнечные блики на воде и в иллюминаторах, а на причалах будет празднично одетая толпа женщин...
— Нет ничего печальнее судьбы женщины в море,— вдруг слышу я слова Риммы Васильевны.— В море идут одинокие, замужняя не пойдет, да и муж не пустит, дети. Девяносто процентов женщин в море — одинокие или те, у кого неудачно сложилась жизнь на берегу. Мало кто из нашей сестры ради заработка идет в море.
Почему она заговорила о женщинах? Я прослушал начало, промечтал о последнем дне рейса.
— Отчаялись на берегу найти друга жизни, или некрасивые, или просто невезучие — вот и идут в море с надеждой найти мужа среди рыбаков. Женщина ведь не может одна, ей надо о ком-то заботиться, так природой предназначено. Дети нужны ей, друг жизни нужен.
— И находят?
— Редко, честно говоря. Очень редко. На какое-то время находят, на рейс, на два, если на одном судне. Чаще на рейс. Видимость супружеской жизни. Тем и тешится женщина. Заботится о нем, стирает, холит, «моим» называет, а на берегу он от нее в сторонку побыстрее, потому что некрасивая или у него другая на примете есть, а может, и женат. Морячки считаются гулящими. А какие они гулящие, они просто несчастные. Еще хотите?
— Давайте,— соглашаюсь я, и Римма Васильевна наполняет новую чашку. Чай душистый, вкусный, умеет доктор его заваривать, ничего не скажешь. Я смотрю на ее руки, пухлые, добрые, совсем не морские, и сам себе не верю, что на шкерке она орудует шкерочным ножом наравне со здоровыми матросами.
— Каждая женщина хочет быть красивой. Красивые в море не идут, они не пропадут и на берегу. А вот некрасивые! Как жалко мне их!
Доброе лицо старой, много повидавшей и пережившей женщины становится грустным.
— И молодые, и здоровые они, ребят бы понарожали, и умные, и порядочные, а вот некрасивые — и жизнь идет по ухабам. Одиночество вообще невеселое дело, хоть и для мужчины, а одиночество женщины — страшное дело. Есть у меня одна знакомая,— продолжает она,— уже за полсотни перевалило ей, одинокая. Детей у нее нет, с мужем еще в молодости разошлась — пил сильно. А потом все искала друга жизни, да так и не нашла.
Находились, конечно, на время. Не святая она, живая женщина, были у нее мужчины. А вот друга так и не нашла. Теперь вот уже старость подкатила. И так жалко ее! И умница, и симпатичная, и элегантная, и по дому все умеет, а вот не нашлось друга жизни. Я против нее счастливейший человек: и дочка есть, и внучка. У нее нет и не будет уже. Придет, всплакнет. «Как вспомню,— говорит,— что одной в постель ложиться и не к кому душой прислониться, погреться, так сердце льдом подернется». И так больно за нее! Женщине ласка нужна, доброе слово, защита нужна, сознание, что есть мужчина, который защитит, пригреет, которому можно пожаловаться, который пожалеет. Женщины очень нуждаются в жалости.
Я смотрю на нее и думаю, что ей самой мало досталось мужской жалости и сама она не знает, что такое идти по жизни с другом. Тот, единственный, погиб на войне, а потом она тоже не смогла найти себе друга жизни. Но у нее есть память того, единственного,— дочь.
— А сколько я абортов им переделала! Хоть и не хирург. Молоденькие девушки, неопытные, несмышленыши, на них сразу охотники появляются. Сходить в море и остаться нетронутой — это только в воспитательных романах бывает, а в жизни это редчайший случай. Судите сами — полгода в море, а не шесть дней. А вернуться на берег беременной— позор. Вот и делала.
Она вздыхает, долго смотрит в иллюминатор, в жаркое сизое марево над океаном.
— А некоторые идут подзаработать, чтобы потом, на берегу, найти себе мужа. Ходила я несколько рейсов с такой женщиной. Накопила она деньжат, списалась на берег и вправду нашла себе мужа. А он последний пьяница. Я бы такого и даром не взяла. А у нее это, пожалуй, последний шанс. Хоть какая-то видимость замужества есть, все не одиноко в доме.
Сижу с доктором, слушаю. Мне уже легче, давление сбито, и завтра я выхожу на вахту. Сегодня последнее докторское чаепитие.
— Да, в море идут одинокие женщины,— повторяет Римма Васильевна.—Конечно, заработок тоже привлекает, это немаловажно в нашей жизни, особенно для женщины. В боновском магазине оденется, другими глазами на себя посмотрит. Для женщины очень важно — как она одета. Даже самая некрасивая, но хорошо одетая чувствует себя красавицей. А я для дочки стараюсь,— вдруг говорит Римма Васильевна.— Квартиру кооперативную надо им построить. И обстановка, конечно, нужна, мебель, там, гарнитуры. Вот схожу еще рейса два, пятилетку Арсентий Иванович закончит, буду потом дома сидеть, с внучкой нянчиться. Надоело тоже по морям ходить. Но и пенсию хочется заработать приличную.— И вдруг вздыхает: — Ох, не завидую я первым помощникам, где женщины есть на судах. Разве за всеми уследишь, да еще на большом судне, по всем каютам не заглянешь. У нас Шевчуку наполовину легче, чем на рефрижераторе, например,— ни одной женщины. Я-то не в счет,— усмехается она.— А на базах, там глаз да глаз. Море — это проза.
— А романтика разве не играет роли?
— Ну романтика здесь стоит на последнем месте. Молодежь нынче тоже стала практичной. Ее в море влечёт не романтика, а заработок. И девчушки просятся в рейс, чтобы заработать. Не последнюю роль играет и мечта выйти замуж за моряка. И тоже—не форма морская их привлекает, как раньше было, а заработок. Редко кто ради романтики идет. Мало я встречала таких.
— А вот Володя Днепровский и Андрей Ивонтьев из-за романтики пошли. С детства мечтали о море,— возражаю я.
Мне почему-то становится обидно. Неужели уж не осталось ни капельки романтики в наши дни! Неужто один практицизм у людей нынешнего поколения.
— Ну есть, конечно, и романтика. Но, во-первых, это парни, а не девчата, а во-вторых, таких, как Володя Днепровский и Андрей Ивонтьев, раз-два и обчелся. А остальные после армии, как правило, идут на рейс, на два подзаработать и поехать в родные места не голым, чтоб и погулять было на что, и жениться. Походят год-два, оденутся, на книжку какую-то сумму положат и списываются на берег. Есть, конечно, которых и затягивает море. Вот Мартов. Хотел рейс-другой сходить после армии, а уж одиннадцать лет ходит. А там, глядишь, в Калининграде и семья появляется, и остается человек рыбаком на всю жизнь. Я не говорю про штурманов, те образование получили, специально для моря готовились и всю жизнь с ним связаны. Вот они, пожалуй, романтики, и то когда поступают в мореходное училище. Потом клянут, да поздно. Ну и привычка — великое дело.
— Вы совсем отрицаете любовь к морю?
— Нет, зачем же! Не отрицаю. Много и таких, конечно. Я про женщин в основном говорю. Женщине в море нельзя долго оставаться.
Я вспоминаю рассказ Носача.
«Принял я буфетчицу, молоденькую еще, девятнадцати лет. Бойкая такая. Ну, думаю, эта парням головы вскружит, пожалуй что оплошку я совершил. Пришли на промысел. Сплю как-то. Слышу, кто-то трогает меня. Открыл глаза — буфетчица. «Что случилось?» — спрашиваю. «Ничего»,— говорит. «А чего пришла?» — «Ну как чего...» Тут дошло до меня. «Иди,— говорю,— девочка, выбрось это из головы». А она мне: «Все равно с кем-то спать придется, уж лучше с капитаном. Никто не тронет потом, побоятся».— «Правильно,— говорю,— ты вопрос решаешь — лучше с капитаном, потом никто не тронет, это верно. Только заметила ли ты, что я тебе в отцы гожусь?» — «Все равно с кем-то спать придется»,— твердит свое. И плачет. «Не реви,— говорю,— ни с кем ты на моем судне спать не будешь. Одна будешь спать».— «Ой, неужели правда! — обрадовалась, сквозь слезы улыбается.— А мне на берегу сказали, что все равно не убережешься. Я и решила — уж лучше с вами».— «Иди,— говорю,— не бойся. И спи спокойно». А наутро собрал команду и объявил: «Если кто хоть пальцем тронет нашу официантку, сам лично за борт выброшу подлеца. В тюрьму сяду, но подлеца уничтожу». А они мне говорят, черти: «А если по согласию? Тогда как? Обоих за борт?» — «Это,— говорю,— только с моего согласия ваше согласие будет, а моего согласия вам, жеребцам, нету. Считайте, что это дочь моя с сегодняшнего дня». С год назад на улице вдруг кинулась ко мне женщина, целует. Смотрю, она. Совсем уж взрослая женщина. Дочка у нее, шесть лет. А рядом с ней мужчина. Она ему говорит: «Вот мой названый отец. Познакомьтесь,— говорит,— это мой муж, а это наша дочка». Не поверишь — у меня аж слеза навернулась, до того хорошо было на них смотреть, будто и впрямь дочку встретил после разлуки».
Вспомнил я еще и то, как перед рейсом разговаривали Шевчук и Носач, когда ехали мы в отдел кадров. «Женщин брать не будем»,— заявил Шевчук решительно. «Это уж твоя забота,— усмехнулся Носач за рулем.— Тебе за моральным обликом команды следить, ты и решай».— «Вот я и говорю — не будем».-—«А врач?»— «Кроме врача, конечно,— согласился Шевчук.— Римма Васильевна нам всем мать родная».
Я пересказываю этот разговор врачу.
— Да,— грустно улыбается Римма Васильевна.— Теперь я и мать, и бабушка.
А я, глядя на нее, вдруг думаю: она ведь была красивой женщиной. Была! Как печально это слово — была! Особенно для женщины.
ТЕЗКА
Что он хотел мне рассказать?..
Последнее время стали навещать меня воспоминания, все чаще и чаще блуждаю по дорогам минувшего. Что это? Болезнь? Усталость? От чего усталость — от жизни, от моря? Так всего половина рейса еще. Или возраст— печальная пора воспоминаний?
Сегодня вот вспомнил о своем молодом максимализме, о том, как рвал с друзьями, если они думали иначе, чем я, или что-то делали не так, как мне хотелось. Теперь ничего уже не поправишь, не изменишь — ибо «иных уж нет, а те далече...».
В такие вот тихие вахты, когда в рубке нет капитана, а штурман молча сидит перед лобовым окном, возникают призрачные тени прошлого, выходят из глубин памяти, тревожат молчаливым присутствием, о чем-то напоминают, что-то требуют, не дают покоя...
Стою на руле, время от времени возвращаю судно на курс («Катунь» постоянно тащит вправо) и думаю, что жизнь катится к закату так же неумолимо, как «Катунь» вправо. Но если траулер можно осадить, вернуть на курс и даже повернуть назад, то жизнь не осадишь, не возвратишь прожитые годы, не исправишь сделанные ошибки...
Мы бежим на юг.
Сабля кончилась. И теперь мы взяли курс туда, где будет нереститься луфарь, рыба, как утверждают рыбаки, денежная и мне совсем неизвестная, но уже и в моем сознании ставшая символом рыбацкой удачи.
Дни стоят прекрасные, куда ни кинь глазом — спокойный зеленый океан, над головою синее небо, горизонт ,чист — ни корабля, ни облачка. И наступили пустые вахты, знай себе посматривай по сторонам да держи курс.
На траулере тихо, будто спят все, хотя я знаю, что сейчас в столовой крутят фильмы, гонят подряд комедии и детективы — любимое зрелище моряков, а те, кому надо, стоят на вахте. Но все равно на судне непривычное затишье: и капитан никого не разносит, и на палубе нет суеты добытчиков, и трал не отдается, и рыба не шке-рится...
Наверное, потому и думы одолели, что нечего делать, ничто не отвлекает, не устаешь и нет желания рухнуть в «ящик» и уснуть провальным сном...
Что он хотел мне рассказать? Мой тезка-одноклассник, от которого на фронте я получил письмо, где он сообщал, что учится в училище в Саратове, скоро будет лейтенантом и что бегает на танцульки, ловит мгновения свободы. Что-то там было и про девочек, и про сирень. Стишки какие-то. Я вспылил в своем студеном Заполярье и нака-тал ему письмо, что, мол, когда льется кровь, то не до девочек и сирени. Дурацкое письмо, но как мне тогда казалось— умное и патриотическое. И он больше мне не писал.
Встретились мы через несколько лет после войны. Тезка вернулся с Крайнего Севера, где нес службу. Устроился работать пожарным. «Мы спим, а государство богатеет,— говорил он с непонятной тягучей улыбкой и пояснял: — Раз спим, значит, нет пожаров. А раз нет пожаров, значит, государство не несет убытков». И приглаживал ладонями волосы на висках. И этот жест, знакомый мне с детства, и аккуратный пробор в негустых волосах, и тихая речь, и отутюженный военный китель без погон, внимательный и горький взгляд небольших серых глаз, и неизменная папироса в нервных длинных пальцах, и постоянное ожидание на бледном сухом лице — все это сбивало меня с толку, и я никак не мог понять: кем он стал за прошедшие годы, кто он — мой школьный друг и тезка? Меня тревожил этот вопрос. Хотя, казалось бы, чего тревожиться? Встретились школьные друзья — радуйся! Живы остались — такая война прокатилась!
Он часто приходил ко мне, и мы с теплотою в сердце вспоминали школу, мальчишечьи проказы, друзей своих, девчонок-одноклассниц, которые к тому времени уже все повыходили замуж, поразъехались; у наших одноклассников были теперь дети, у каждого была своя жизнь, своя судьба. После многолетней морской службы я учился в институте и не был еще женат, а у тезки моего бегали уже две девочки-погодки и была жена — красивая пухленькая блондинка, знающая, что она красивая, и весьма пекущаяся о своем лице. Он только однажды пришел ко мне с ней, потом приходил один. И все с какой-то допытывающейся настороженностью взглядывал на меня. Мне казалось, что он собирается что-то рассказать, но не решается, не знает, как я приму эту исповедь. Почему-то казалось, что будет именно исповедь.
— Если б ты только знал, чего пришлось там насмотреться!— сорвалось у него однажды. Но продолжать не стал, а я не подтолкнул вопросом, что-то останавливало, не давало расспросить — чего именно он насмотрелся?
И еще однажды его прорвало:
— Начальник жил с ней. И я знал. И она знала, что я знал.— И заискивающе-оправдательно, что ли, пояснил: — А куда денешься — кругом тундра.
Он опять глубоко затянулся папиросным дымом и долго и отрешенно молчал.
— Насмотрелся,— сквозь свои думы повторил он.— И величие духа, и покорность, и падаль всякая.
— Простил? — с возникшей неприязнью спросил я.
— А? — не сразу понял он, отрываясь от совсем других мыслей, и, поняв, покорно сказал: — Простил. Я там и не такое видал. Тебе и не снилось.
Я презирал его, что он простил жену.
— Дите ты еще,— ответил он тусклым голосом, хотя были мы с ним одногодки.
И так он это сказал, что я действительно почувствовал себя перед ним мальчиком в коротких штанишках.
— Видеть это надо своими глазами. Вот этими,— неожиданно резко сказал он, обычно тихий и спокойный.
Но и в тот раз он не договорил, возможно потому, что помнил мой давний юношеский максимализм и не был уверен, что за прошедшие годы я избавился от него.
В каждый его приход мне казалось, что он вот-вот заговорит, и уже хотел этого, ждал, но так и не дождался.
Умер он внезапно, в столовой, среди белого дня. И только позднее я узнал, что пил он горькую.
Накануне он должен был прийти, но я спешил на свидание и не стал ждать. Я увидел его в конце улицы, торопливо шагавшего ко мне, и, чтобы не объясняться, трусовато вскочил в трамвай и уехал. Я не знал, что больше не увижу его. Мы никогда не знаем, когда видим друг друга в последний раз. Женщина в тот момент была мне дороже друга.
Хоронили его прекрасным осенним днем, когда в сентябрьском воздухе торжественно и ярко пылали березы и сквозь их редкую уже позолоту глубоко и возвышенно-чисто сияло безоблачное небо. Из нашего бывшего класса на похороны пришли только две соклассницы и я — остальным было некогда: работа, командировка, кто-то уехал из города совсем, а кое-кто и не знал, что он умер.
Он лежал в гробу, облаченный в офицерский китель с капитанскими погонами, и две медали поблескивали на красной подушечке: «За победу над Германией» и «30 лет Советской Армии и Флота».
Я вспомнил, как в школе, в первый год войны еще, он ходил в трофейном немецком френче мышиного цвета и поэтому в толпе пацанов выделялся взрослостью и даже военной выправкой. И мы, одетые кто во что, в потертых пиджачках, в штанах с пузырями на коленях и заплатами на заду, отчужденно глядели на его немецкий френч, хотя и просили примерить, и он великодушно соглашался. Теперь он был в русском офицерском кителе, и восковое лицо его имело какое-то странное выражение, будто он знает и слышит, что тут происходит. На тонких фиолетовых губах вроде бы лежала тень сожалеющей улыбки, казалось, вот-вот он скажет: «Несмышленыши вы там все». Он будто бы познал наконец истину, недоступную живым, нашел утраченную в жизни суть и теперь спокоен потусторонней мудрой печалью.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44