А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


— Вся в отца!
А на Дворцова сваливается плач новорожденного, которого он еще не видел. Жена подарила ему сына, когда мы были уже в рейсе, и этот новый житель Земли теперь басовито и напористо ревет над океаном, вгоняя в смущение папашу.
— Глотка луженая,— замечает лебедчик Володя.— Вылитый батя.
— Тут еще надо подсчитать,— прищуривается Андрей.— По-моему, девять месяцев назад мы были с тобой в рейсе.
— Не были мы в рейсе! — взрывается Дворцов.— Мы в ремонте стояли.
— Цэ дило трэба разжуваты,— с сомнением тянет Мишель де Бре, подыгрывая Андрею.
Дворцов бледнеет, ругается, а матросы хохочут. И в смехе нет пощады. Дворцов уходит с палубы.
Мартову сестра сообщает, что дома все в порядке и в колхозе тоже, что председатель сказал: если он вернется в деревню, то сразу будет назначен бригадиром тракторной бригады. И мать и отец ждут его, и председатель ждет, помнит, что был у него когда-то отличный тракторист, и всякий раз об этом напоминает, говорит: хватит по морям болтаться, пора и вспомнить, что он, Мартов, хлебороб.
Мартов грустно смотрит на синий океан. Он тоскует по деревне, но давно уже в городе есть семья, и жена ни за какие коврижки не хочет ехать в деревню. Вплоть до развода. И Мартов сдается перед женской напористостью и опять уходит в море.
Один за другим слушают моряки голоса своих родных и близких, жадно ловят береговые новости и сообща радуются и переживают друг за друга. Сейчас они — одна семья.
А у борта, в сторонке, стоит старший тралмастер, курит сигарету за сигаретой и жалко и горько улыбается. Ему привета нет. На него с грустинкой смотрит Шевчук. Ему тоже нет с берега привета.
И я вдруг начинаю понимать, почему взял Шевчук Соловьева на «Катунь», защищает его перед капитаном и почему первый помощник порою бывает задумчив и рассеян. Что-то у него самого неладно в семье. И еще понял, что эти ленты крутят по его приказанию: хочет, чтобы матросы лишний разок порадовались вдали от берега, вспомнили дом, родных, душой оттаяли, а то уж скоро на вторую половину рейса перевалим, нервы у всех напряжены. Права Римма Васильевна — надо бы, надо ступить ногой на землю, размагнититься, электрический заряд отдать земле, запах ее почуять, воздуху ее вдохнуть! Отзвучали голоса родных, и тихо на палубе. Молчат матросы. Лежат на африканском солнышке, загорают — красивые, мускулистые, как спортсмены, и уже коричневые. Залюбуешься. Шуток и насмешек не слышно, каждый о своем думает, о доме, наверное. Все же как далеко мы забрались от него! Правда, по нынешним меркам, когда Земля стала вдруг маленьким шариком, при нынешних скоростях, когда всего неделя ходу — и «Катунь» в порту, не так уж и далеко мы от дома. Всего каких-то несколько тысяч миль!
На траверзе «Катуни», в белесом знойном мареве, будто в дымке от какого-то огромного, но уже потухшего пожара, лежит Африка. Нам ее не видно даже в бинокль, мы от нее далеко, но дыхание жаркого континента ощущаем. Эта экзотическая и такая таинственная для детских моих грез земля где-то вон в той голубоватой дымке. Там, в раскаленных песках, был на каторге мой отец.
После солдатского бунта во Франции в феврале семнадцатого года, когда русские солдаты прослышали, что в России произошла революция, и потребовали отправки на родину, зачинщиков расстреляли, других — на каторгу, остальные присмирели. Отец попал в Алжир.
«Слонов видал?» — спрашивал я его в детстве. «Нет, не видал». Меня это удивляло и разочаровывало: как же так, был в Африке, а слонов не видал? «Верблюдов видал»,— говорил отец. Верблюдов я и сам видал, их из Монголии через наше село гнали по старому Чуйскому тракту вместе с баранами и яками — лохматыми быками. Верблюдами наших мальчишек не удивишь, мы на них насмотрелись, надразнились, уворачиваясь от их злобных
зеленых плевков.
Иногда на покосе в знойный день, вытирая пот с лица, отец говорил: «Ну и жарища, прям как в Африке! Там, знаешь, жара — спасу нету! Будто по сковородке идешь — пятки жгет, прям ступить неможно. И песок мелкий-мелкий и белый, как мука, сквозь частое сито просеянная. И столь его там, этого песку,— целые сугробы! Барханы промываются. Куда глаз ни кинь — все песок да песок». И я представлял себе эти белые пески — как сугробы во вьюжную сибирскую зиму, и по ним идут слоны, хоботами покачивают. Мне в детстве очень хотелось увидеть живого слона.
Как все странно! Здесь, на этой широте, в мареве африканского солнца, мучился на каторге мой отец. И вот теперь я здесь, почти рядом. Странно как! Мог ли он предположить, что его сын будет в этих местах, только не на земле, а в океане! Меня тогда и в помине-то не было, и отец не знал, будет у него сын или нет, и не думал, конечно, об этом. Ему тогда всего двадцать лет было. А сам я разве предполагал, что окажусь так близко от тех мест, о которых в детстве рассказывал мне отец?
Чем больше проходит лет, тем острее и больнее ощущаю я отсутствие отца. Видимо, только годы высветляют личность человека, только время и расстояние определяют истинную ценность его.
Смотрю туда, где над знойными, невидимыми моему глазу песками встает белое африканское солнце. Мой отец — солдат царской армии, бунтовщик — видел это же самое солнце, оно и в те времена так же вставало в блеклой голубизне бездонного неба. Чужое, раскаленное добела. Одно и то же солнце, но на родине оно — родное, на чужбине — чужое.
«Мы на зорьке, когда еще прохладно,— рассказывал отец,— глядим на солнышко, думаем: вот оно с России пришло, с Алтаю. И сердце тоской заходилось. А ночью на звезды смотрим. Они там другие, большие шибко, не то что у нас. У нас — как просо насыпано, а там — с кулак. Смотрим и думаем: а видать их с нашей деревни аль нет? Смотрели-смотрели да бежать надумали. Нашел я себе земляков-напарников — Ивана Благова да Тимоху Хренкова. Наши, алтайские, в одной Томской батарее воевали. Они тоже с тоски помирали. Днем-то на жаре дорогу строили в песках, и стерегли нас черные французские солдаты — зуавы прозываются, а ночью — никто. Да и куда побежишь — кругом пески, пустыня гибельная! Часовые наши спали или в карты играли да вино попивали. Бутылки у них глиняные, камышом оплетенные, и они прям из горлышка дуют. Без кружек. И не видать, сколь он там отглотнул.
Им эта пустыня привычна, они у себя дома. А мы решили: однова погибать — хоть на каторге, хоть в побеге. Авось повезет! И побежали. Вышли ночью из глиняной избы — у них там избы тоже из одной глины сделаны — и пошли на яркую звезду. Звезда яркая-яркая, как цинковая. У нас таких я не видал. Нам офицер сказал, мол, ежели на эту звезду путь держать, то на север придешь, не собьешься. С нами там, на каторге-то, и офицеры были— их тоже упекли за бунтарство. Хорошие люди были, никогда солдатам в зубы кулак не совали. Ну пошли мы на эту звезду, нам и надо было на север, к морю. Средиземное море такое есть. Может, побываешь на нем, когда вырастешь. Дошли, что ты думаешь! Чуть не померли, а дошли. Ночами шли, днем-то в песках, как на раскаленной сковородке лежали, совсем испеклись — погони боялись, кабы не заметили. Да где там! Подумали, поди, что в пустыне нам каюк пришел! А мы дошли!
Отец удивленно качал головой, все еще не веря, что прошел пустыню.
— Море увидали, и глазам своим не поверили. Кинулись сразу пить — в глотке все пересохло, губы аж в кровь потрескались. Пьем, понимаешь, а в горле солоно да горько. Опомнились — море-то соленое, а мы пьем! Ополоумели совсем. А Благов-то Иван: «Мать-перемать! Да кто ж его так пересолил-то!» Полезли в него купаться. Лежим в воде, а нас рвет с воды-то морской. Животы перехватило и выворачивает наизнанку. Вот как напились! А потом кровавый понос прошиб. Вот тут мы и вправду чуть богу душу не отдали. Лежим, помираем. И тут на нас пастух набрел, с верблюдами. Он и спас, молоком верблюжьим отпоил. Лепешек каких-то совал, они как из песка, но все же — какой-никакой, а хлеб! Чо-то лопочет нам, а мы не понимаем. Говорим ему, что, мол, нам в Россию надо, а он ни бельмеса по-нашему. И весь закутан до самых глаз в парусину белую, как в саван. А глаза грустные-грустные, аж смотреть в них неохота. Тоже, поди, невесело одному-то в пустыне.
Гиблое место — эта пустыня! С нашим разве сравнишь! У нас тут и березки вон, и сосны, и горы, и степь вон какая — вся в траве, и речка опять же — пей не хочу, а там все песок да песок и воды ни капли. Да колючки еще, верблюды их едят. И живут же! Некуда податься — вот и живут. Заволок он нас в пещеру, отлежались мы в холодке, в себя пришли. Опять толкуем ему: так и так, мол, надо нам море переплыть, в России у нас дела срочные. А он по-русски ни в зуб ногой. Привел к нам черного негра, губы наизнанку вывернуты, красные-красные. Тот все кланялся нам. Кланяется и кланяется, а мы понять не можем, чего он поклоны бьет? Говорим ему, мы солдаты русские, чо ты нам кланяешься, у нас теперя господ нету, у нас революция случилась и отныне все равные навсегда — ни слуг, ни господ. А уж Октябрьская произошла— это мы еще на каторге узнали, потому и побежали. Не кланяйся ты нам, говорим ему, ты лучше нас через море переправь. А он все поклоны бьет да глазами ворочает, как жерновами. Сам-то черней сажи, а глаза белые да зубы еще. До сих пор в толк не возьму, чо он нам кланялся? Мы на огородное пугало похожи были. На нас одни ремки остались от амуниции-то — все начисто сопрело от поту, солнцем сожгло, по ниточке расползлось. Прям нагишом остались. Срам нечем прикрыть, а он нам кланяется, будто мы господа какие.
Ну намаялись мы тогда в этой Африке! Днем-то жара — спасу нет, а ночью — зуб на зуб не попадает. Такой холод завернет! Вот те и южная страна! А мы еще и голые, как дикие люди. Друг возле дружки лежим, греемся. А потом приспособились возле верблюдов греться. Вы вот тут дразните их, варнаки, они на вас плюются, а верблюд— мирная скотина. Прижмешься к нему и лежишь, и он тебя не трогает. Только жвачку жует. Даже не подымется, пока ты от его боку не отвалишься. Он с виду то-ко урод, а душа-то у его смирная. Вот лежим, бывало, возле их и диву даемся, думаем, что ежели рассказать про все, что видали, да что пережить довелось, да где бывали — дак не поверют. В деревне скажут — набрехали.
Иван-то Благов, тот совсем опупел от разной разности. Он, когда еще во Франции воевали, все на крыши домов дивовался. А там и вправду все крыши — красные и кирпичной черепицей покрыты. Шибко нам это интересно было, мы в России таких не видывали. А Иван все спрашивал: как это они не провалются, тяжесть такая! А девок французских увидит, опять ему удивленье. «Гля, какие тощие, говорит. Ихних две сложить — одна наша выйдет. У нас девки ядреные да белые, на хлебе да на молоке взросли — не ущипнуть, а этих соплей перешибешь! Поди, они с винограду такие — кости да кожа. Рази это еда — вода одна! Я вон ведро винограду съел, а вылид два. Откуль мясо наростишь с таких харчей!» Мы во Франции-то виноград первый раз в жизни увидали».
Когда отец рассказывал про виноград, из которого делают вино, я представлял его крупной смородиной, только не черной, а зеленой. Не то что винограда, я и яблок-то не видал — не росли они тогда в Сибири, не разводили их. И знала наша деревенская ребятня только полевые ягоды да черемуху, смородину еще с малиной.
«Много диву дивного повидали мы тогда,— продолжал отец.— Тимоха Хренков — тот молчал все, токо глазами ворочал от удивленья. А Иван Благов, у того рот не закрывался, молотил без остановки. Мы с ним потом, через много лет встренулись в колхозе да узнали друг дружку, дак он как заорет при всем честном народе: «Гордей, помнишь ай нет, дристун-то прошиб нас! Воды морской нахлебались, без штанов по пескам ползали. За уши друг дружку держали, силов не было на корточках сидеть. Один сидит, другой его за уши держит — обоих как ветром качает!» Орет, понимаешь, а я же—первый секретарь, мне стыд перед людьми. Мужики ржут, бабы в кулак прыскают, девки платком прикрываются. Я приехал крестьян в колхоз агитировать, а он раззявил свой бородатый рот и про такое языком молотит. «Ну,— думаю,— гад, загубил всю мою агитацию!» Думал, загубил, а вышло все навыворот. Рассказал он, как мы с им на каторге горе мыкали. «Мужики,— кричит,— Гордею верить можно, мы с им через пески гибельные прошли, скрозь пустыню! Он меня не бросил, на загорбке тащил, когда я ногу подвихнул. Кабы не он, тлели бы мои косточки в стране Алжире, не видать бы мне Марьи моей! И во Франции вместе воевали. Ежели он во главе будет — не пропадем! Записывайся, мужики, в колхоз— Гордей брехать не станет!» Вот ведь — не знаешь, где потеряешь, где найдешь. Я ему потом в избе говорю: «Ты чего меня позорил-то перед народом, про понос трезвонил?» — «Господь с тобой,— говорит,— это я с радости, Гордей, что тебя живого вижу! Не по злобе — от сердца. Чертушка ты корявый, да ты мне родней родного отца, родной матери! Я всю жисть помню, как ты меня не бросил в тех песках. Детям-внукам накажу». Выпили мы с ним, повспоминали, аж слеза прошибла. Тогда и решили Тимоху Хренкова разыскать. Иван сказал, что он тут где-то должен быть, на Алтае. А Алтай — не пустыня, разыскать можно. «Ты те-перя начальство,— говорит,— тебе и карты в руки».
Отец, вспоминая встречу с товарищем по несчастью, грустновато улыбался, замолкал, о чем-то долго думал. «Ну дак вот,— продолжал он,— отлежались мы тогда в той пещере на берегу моря, и пришел к нам человек какой-то и повел нас ночью в город. Оказалось, мы недалече от города были. Дал он нам лохмотья срам прикрыть и привел нас в порт, где пароходы стоят, а там посадил нас на греческий пароход. И все говорит: «Урус, урус!» По плечу хлопает: «Левин, урус!» А кто такой Левин, мы не знаем. Потом токо я сдогадался, что это он Ленина так называет, по-своему, значит. Ну, поплыли мы. Сидели в угольном трюме. Неделю плыли до Греции и вылезли там как черти — ни кожи ни рожи. Воду и еду нам приносили кочегары. Смеются над нами, что-то лопочут. Одними фруктами питали н.ас. Знаешь, есть такой фрукт — апельсин прозывается. Да еще маслины. Вот их и ели. У нас тут в Сибири они не растут — им много солнца надо и жара чтоб была круглый год. Апельсины желтые — с них сок так и брызгает, как с помидор,— токо шкуру надо содрать. А маслины — те коричневые или черные, они как орехи, токо наоборот — сверху мясо, а внутри ядро. Без привычки есть не будешь. Но с голодухи мы их ели, куда денешься.
В общем, добрались до Греции, ночью нас с парохода вывели, и мы в море отмывались. В угле перемазались, навроде того негра, одни глаза да зубы чистыми остались. Море теплое, ласковое, луна светит, приятно купаться. Отмылись и пошагали через Балканы. Пол-Европы отмерили. И чего токо с нами не было! И Грецию прошли, и Македонию, и Сербию, и Румынию, и Бессарабию, пока вышли-то в Россию. А тут уж война гражданская полыхает, уж восемнадцатый год идет. Всего не рассказать. Дня не хватит, чтобы все рассказать. Потом как-нито доскажу. А пока расскажу, как Тимоху Хренкова нашел, когда мы с Иваном Благовым задались его из-под земли достать.
Навел я справки всякие, долго наводил, а все ж разыскал. Ну и поехал к нему в воскресенье, нарядился, сапоги начистил. Он совсем неподалеку от Бийска оказался, по другую сторону Оби. Ну, приехал в деревню, мне его избу указали. Завалюшка такая у околицы набок осела, кругом — ни кола ни двора. Куры на завалинке копаются, да пес шелудивый лежит на солнцепеке, не брехнул даже. «Ну,— думаю,—не разбогател Тимоха». Вхожу в избу. А посреди избы кадушка стоит, а в кадке сидит какой-то старичок. Лысый, бороденка жиденькая, а сам весь исхудалый — плечики вострые. Всмотрелся я и ахнул: это ж — Тимоха! Сразу-то и не признать. Мы с ним лет двадцать, правда, не видались, но все равно шибко он изменился.
«Кто тута?» — спрашивает он из кадушки, а сам в' ней сидит по шейку, головенкой лысой вертит. Пар из кадушки валит, как в бане. «Ктой-то взошел ко мне?» — спрашивает. «Я»,— говорю. «А кто — я-то? Голос навроде знакомый, а не признаю».— «Ты,— говорю,— Тимоха, чо такой стал, тебя самого не признать».— «Костями маюсь, мил человек,— говорит он мне.— Ломота одолела, вот и парюсь — хворь выгоняю. А ты ктой-то будешь? Шибко голос знакомый, а не разгляжу — глазом стал слабеть».— «В пустыню бы тебя счас, Тимоха,— говорю ему,— враз бы пропекло до печенок, всю бы хворь выгнало». Токо сказал, дак он как вскочит в кадушке да как закричит: «Гордей, ты ль это? Живой ай нет? Господи сусе!» — «Живой,— говорю,— с тобой беседу веду».— «По голосу слышу,— кричит,— будто живой, а в разум не возьму. Ты ж помер от тифу в девятнадцатом. В Самаре». А сам опять в кадушку бульк. «Не помер,— говорю,— с того свету, почитай, вернулся». Он опять вскочил, вытянулся, как солдат перед генералом, аж руку «под козырек» взял. «Ваше благородие,— говорит,— дак это ты, что ль, уездом командуешь?»— «Я,— говорю,— а чо?» Он опять в кадушку по шейку скрылся и пищит оттуда: «А я слышу, что Гордей Петрович тут начальством работает, дак, думаю, это од-нозванец.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44