А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Уж на что я не в себе был, а и то запомнил — ночь прекрасная.
— Ну и чем все это кончилось?—не выдерживаю я.
— А поехал я обратно. Уже светает, а мне сорок километров взять надо. К пяти часам вернуться — кровь из носу, чтобы товарища не подвести. Опять жму на газ. Лечу, а впереди, слышу, ухают орудия. На дороге опять патруль, и вижу, что это тот самый, по высокому офицеру узнал и по машине. «Стой!» — кричат. Остановился. «Документы!» Я им удостоверение офицерское. Офицер смотрит на меня и спрашивает: «Ночью вы проезжали здесь?» — «Я»,— говорю. «Почему не остановились?» — заорал. А солдаты уже окружают меня. «Вы арестованы!»— объявляет он мне. «За что?» — говорю. «За неподчинение патрулю».— «Я же подчинился,— говорю,— вот перед вами стою. А то что ночью не остановился, была серьезная причина. Пакет,— говорю,— секретный вез. И мне показалось, что немцы меня останавливают, не разобрал сгоряча. А пакет срочный. Я же офицер связи, в удостоверении это написано, читайте! — насел я на него.— И сейчас вы ответите за то, что задерживаете офицера связи. Я же назад еду, а не на восток, чтобы в чем-то меня подозревать».
Вижу, офицер задумался. А я на него жму, кую железо, пока горячо. «За задержку вы будете отвечать по всей строгости военного времени. В пять ноль-ноль я должен быть в штабе». Вернул он мне документы и отпустил с миром, предупредил, чтоб и впрямь я в лапы к немцам не угодил, потому как сбросили они десант и пересекают дороги. Еще и бензином я у патруля разжился. Прибыл в полк ровно в пять ноль-ноль, без всяких происшествий. Но дружка моего уже с дежурства сняли и посадили вместо меня под арест. А вместо него дежурит... дурак у нас один был, шибко бдительный. Увидел меня, орет: «Арестовать его! Попался!» — «Вернулся,— говорю,— не «попался».— «Куда, зачем ездил, какие сведения передал врагу?» — «За партбилетом,— говорю,— ездил». Выкладываю партбилет и удостоверение и говорю, что секретарь райкома вернул мне их и что по дорогам немецкие парашютисты орудуют. Гляжу, сбледнел. Он, оказывается, собрался в управление двинуть, а тут я со своим известием. И что со мной делать, не знает. На мое счастье, командир полка явился, чтобы эвакуировать лагерь, технику забрать. Он и разрешил вопрос. «Мне офицер связи нужен,— говорит,— а не арестованный на «губе»...»
Входит капитан, улыбается:
— Привет вам и поздравление от начальника промысла. Желает здоровья, счастья и благополучного продолжения рейса.— Обвел всех глазами.— Ну как там дальше? — спрашивает у Егорыча.
— Да уж рассказал,— отвечает Егорыч.— Все в порядке: билет вернули, с «губы» освободили. Потом воевал.
— Так и не пьешь с той поры?
— Так и не пью,— улыбается Егорыч.
— А где Победу встретил? — спрашивает капитан Егорыча.
— В госпитале.
— А с женой встретились? — подает голос Римма Васильевна.
— Встретился,— усмехается Егорыч.— Уже в конце сорок пятого. Приехал домой, жена увидала меня и в обморок упала.
Римма Васильевна вопросительно поднимает брови.
— Замуж она выходила в войну,— поясняет ей Егорыч.— Вот и испугалась, что пристрелю. Как закричит и — бряк в обморок. А я же не знал, в чем дело, да к ней, в чувство приводить. Только приведу, она увидит меня — и опять без сознанья. Еле успокоил. Всю ночь проговорили, а наутро ушел я. Не простил.— Егорыч молчит какое-то время.— Теперь вот думаю, что, может, и зря, что не простил. Сам тоже не святой за войну-то. Но очень гордый был я тогда, о своих болячках думал, не о чужих.
Да теперь чего уж, с другой век прожил, дети институты пооканчивали.
За столом наступает тишина. Каждый думает о своем. Жалостливо по-бабьи смотрит на Егорыча Римма Васильевна. Она всю жизнь одна, муж убит девятого мая сорок пятого года. Он был хирургом в медсанбате, делал в тот день операции одну за другой. В расположение санбата из лесу вышла недобитая эсэсовская часть. Мужа убили прямо у операционного стола. А сама Римма Васильевна, к тому времени уже беременная, отстреливаясь, отступила с санитарами в лес. С тех пор одна. Выходила замуж, разошлась. Не получилась семейная жизнь. Тот капитан, хирург, который официально-то и не был никогда ее мужем, все стоит перед глазами. А она, видать, однолюбка. Теперь уж она бабушка, последний рейс идет. «Схожу вот — и все»,— заявила как-то Римма Васильевна. «Ну нет,— ответил на это Носач.— Мы вас не отпустим. С флота уходить будем вместе. Что за мысли — последний рейс. Нам еще пятилетку надо выполнить. Обязательства брали?» — «Брала»,— говорит. «Во-от, брали. А кто выполнять будет? Мы без вашего надзора тут все переболеем. Так что эти пораженческие мысли оставьте, это я как капитан приказываю. Не-ет, якоря нам еще рано бросать»...
—: Чтоб фронтовики всегда были впереди! — поднимает стакан Шевчук.
— Ну, сейчас комиссар речь выдаст,— говорит Носач.
— Выдам,— серьезно отвечает Шевчук.— Я хочу сказать, что когда вижу фронтовиков, то думаю, что вы — особые люди. Святые, хотя и грешные. И мало вас осталось. Вы уже самой судьбою взяты на особый учет. Я мог бы, конечно, сказать речь, на то я и комиссар, но мне... — он запнулся от волнения,— но я просто скажу-скажу: спасибо вам за то, что вы совершили. Земной поклон-поклон вам за все.
Шевчук встает из-за стола и низко всем кланяется. Мы растерянно молчим. У меня защипало глаза. Нас шестеро. Нас вообще уже мало. И снаряды ложатся все ближе. Недолет, перелет. Куда упадет следующий? В кого угадает? Нас мало. Мы вымираем. И поэтому еще крепче чувствуем связь.
— Страшное дело — война,— раздумчиво говорит механик-наладчик Петр.— У меня случай был, никогда не забуду. В санбате лежал тоже.— Он взглядывает на Римму Васильевну.— Выписали меня на передовую. Пошел я вечером через лесок. А в той роще убитые лежали, которых еще не успели закопать. Лежат рядком, человек двадцать. А уж сумерки, и в лесу как-то не по себе, а тут еще убитые. Иду я и вдруг вижу, что дышат они, эти убитые. У меня волосы дыбом встали. Что такое? Умерли же от ран, кто на столе, кто не дождавшись стола, а кто и после. И завтра их хоронить, а они дышат. Не сразу сообразил, что это корни деревьев шевелятся — а убитые на корнях лежат. Почва там была песчаная, и корни почти наружу. А как ветер начал качать деревья, так трупы и зашевелились. Никогда так страшно не было. А уж убитых-то я перевидал всяких. Почему-то когда войну вспоминаю, то эти дышащие трупы в первую очередь.
— У меня пострашнее было,— говорит Егорыч.— Окружили нас тогда, в Карпатах. Целый месяц плутали мы по лесам, оборвались, отощали, убитых хороним, раненых тащим. Командир принял решение — пробиваться на восток, к своим. А как с ранеными? С ними не пробиться. И не на кого оставить, жители тех земель к нам враждебно относились. В лесу тоже не бросишь: зверь заест да и сами с голоду помрут. А если немец наткнется, мучить еще будет. И с ними нам не выйти. Не прорваться. И это они понимают. Которые в сознанье были, просят: «Пристрели, браток. Сжалься».
— Стреляли?! — спрашивает Мишель де Бре. Широко раскрыв глаза, он стоит у дверей. Давно, видать, стоит и слушает.
— Кто мог застрелиться, тому давали пистолет,— тихо отвечает Егорыч.
В кают-компании тишина, тягучая, страшная. Война пришла к нам за стол. Я гляжу на Егорыча. Морщины еще резче и суровее прорубились на лице, и плечи опустились под непомерной тяжестью воспоминаний.
Молчат фронтовики, постарели враз, каждый свое вспомнил. «Старые,— думаю я,— уже старые мы». И видели мы то, чего не видело две трети всего нашего населения, нет —больше, девяносто процентов нашего населения не видело и не знает того, что видели и пережили мы.
В кают-компанию входит Тин Тиныч и недоуменно останавливается. Он сменился с вахты и, наверное, не знал, что здесь праздничный ужин ветеранов.
— Заходи, чего ты как бедный родственник,—говорит Носач сердито.
Все же есть между ними холодок.
Старший помощник садится за стол, но не на свое обычное место рядом с капитаном (сейчас оно занято Егорычем), а с краю, рядом со мной. Ему, наверное, неловко, что нарушил наше единение, и не знает, что делать, он чувствует себя среди нас лишним и поэтому, так и не закусив, скромно сидит за столом и только переводит взгляд с одного на другого.
— А у меня мама седая стала в двадцать лет,— вдруг говорит от двери Мишель де Бре.— Она грузовик свой вела. Раненых везла. Она шофером была. И у переправы... по трупам... Седой стала.
Мы молча смотрим на него. Он переступает с ноги на ногу, делает невольное движение, чтобы уйти, но остается на месте и тоже молча и сурово смотрит на нас. Я думаю: сколько же ему лет? Лет двадцать пять. И родила его молодая седая женщина. Он так и не видел ее молодой, она сразу предстала перед ним седой. Сын никогда не видел свою мать молодой. И уже одно это говорит, что такое война. Он, который ни разу не слышал, как рвется снаряд, как поет пуля у виска, как воет идущий в пике «юнкере», как кричит раненный в живот. Сын просто не видел свою мать молодой, она в памяти его навсегда останется седой...
Потом, когда молчание было нарушено и когда разговор приобрел общий характер, Тин Тиныч спрашивает у меня тихонько:
— У Страшнова знаете что произошло?
Тин Тиныч наклоняется ко мне и рассказывает, что совсем недавно Страшное, главный капитан базы (я видел его несколько раз на берегу — невысокий, ладно скроенный, с вьющимися светлыми волосами), получил приглашение от Симферопольского горисполкома приехать в город на открытие обелиска на братской могиле. Оказывается, стали на окраине возводить новый микрорайон и обнаружили ров. Восемьдесят три трупа. И ложка. Простая солдатская ложка, на которой выбиты имя, отчество, фамилия, год рождения и название села, откуда ушел на фронт отец Страшнова. Ушел и пропал без вести еще в сорок первом. Поехал капитан дальнего плавания Страшнов в Симферополь. Ложку ему отдали как память об отце. Через тридцать лет узнал он, что погиб отец в концлагере...
За столом уже не только ветераны, но и те, кто в войну был ребенком. На «огонек» пришли свободные от вахт.
- Я в детстве спрятал хлеб в чугунок,— говорит старший механик.— А чугунок зарыл в огороде. Думаю, меня ведь только побьют за хлеб, и все, зато потом уж я наемся. Голод терпели дикий. Мать пришла с работы. «Где хлеб?» — «Не знаю»,— говорю. Она села и заплакала, говорит: «Ты же всех объел. На два дня хлеб-то получили». А кроме меня еще трое. Побила. Бьет, а я терплю и думаю: «А хлеб-то я потом съем, а хлеб-то я потом съем». Она бьет, а мне от мысли, что я наемся хлеба, и не больно даже. Побежал потом за хлебом, и не могу найти место, где зарыл чугунок. Все обшарил, так и не нашел. Уже после войны, через несколько лет, мать копала огород и наткнулась на чугунок. Я в то время в Ленинграде, в военно-морском училище учился. Мать письмо прислала. Хлеб сгнил, конечно.
— Мы тоже с голоду помирали,— тихо говорит Шевчук.
Он не воевал, был мал, но знает почем фунт лиха. У него в семье было одиннадцать ребятишек, отец на фронте, и всю эту ораву мал мала меньше должна была прокормить и сохранить мать.
— Мы жмых воровали с машин. Его свиньям возили, откармливали для госпиталя, а мы воровали. Вкусным казался необыкновенно. Даже сейчас порой хочется попробовать. Кто сладости всякие с детства вспоминает, а я — жмых.
Шевчук смущенно усмехается, а в глазах горечь.
— Ну а ты чего молчишь? — вдруг спрашивает Носач Соловьева.— Выпей хоть немного.
— Нет.— Соловьев отводит глаза. Виноватая улыбка трогает его губы.— Лучше не буду.
— Да ладно,— примирительно говорит Носач,— кто старое помянет...
— Нет,— упрямо повторяет старший тралмастер. Видно, что немало усилий стоит ему отказаться от вина.
— Тогда давай за твое здоровье. За твой орден. За что хоть Боевое Знамя получил?
— Да так,— мнется Соловьев.— Ни за что.
— Ну все же?
— Да... генерала в плен взял.
— Кого-о? — удивленно тянет Носач.
— Да генерала от инфантерии,— неохотно поясняет Соловьев.
— Ну-ка, ну-ка! — подбадривает капитан.— Расскажи.
Мы во все глаза смотрим на старшего тралмастера.
— Да чего рассказывать,— пожимает плечами Соловьев.— Вызвал нас начальник полковой разведки, говорит, «язык» позарез нужен. Ну, пошли. Дело привычное. Двое суток ползали по тылам немцев. И все впустую. Уж возвращаться надо, а мы пустые. И тут ихний генерал на нас наскочил. В «мерседесе» ехал. Ну, остальное— дело техники. Охрану его положили, самому кляп в рот, на горбушку и — аллюр три креста! По ордену всем дали.
Соловьев виновато смолкает, вот, мол, время только отнял, ничего интересного. Я смотрю на него и не верю, что был он когда-то разведчиком. Теперь он сутул, лицо в морщинах и все время с каким-то извинительным выражением, будто он, Соловьев, стесняется самого себя.
— Ты где воевал? — спрашивает Носач.
— Да везде,— отвечает Соловьев.— В Крыму был, на Первом Белорусском, на Третьем Украинском, в Порт-Артуре.
— И там побывал?
— Побывал,— кивает Соловьев.— Япошек посмотрел. Ну да там мы их быстро.
Соловьев зажимает руки между колен и робко смотрит на меня. А я думаю: где только не побывало наше поколение! Что только не пришлось ему пережить!
— А как в Калининград попал? — капитан внимательно смотрит на старшего тралмастера.
— После демобилизации. Домой вернулся, ни кола ни двора. Немец все пожег. Воронежский я. Прослышал, что народ требуется на рыбацкий флот. Вот и поехал. По оргнабору. С тех пор на воде. Хотя в нашей деревне даже и речки не было. Плавать до сих пор не умею.
Соловьев иронически усмехается и говорит:
— Пойду я. Трал чинить надо.
Капитан молча кивает. Соловьев уходит. Я вспоминаю, как неделю назад на шкерке рыбы стояли мы с ним рядом за разделочным столом на палубе. И он учил меня, как быстро и ловко шкерить рыбу. Учил стеснительно, как бы извиняясь. Я смотрел на его руки, которые привычно хватали рыбину, одним взмахом шкерочного ножа вспарывали ее и выбрасывали внутренности. У меня так не получалось. «Наискосок нож держите,— говорил Соловьев.— И посильней режьте. Не бойтесь». В минуту передышки, закурив сигарету, он тихо сказал: «Вы про меня-то не пишите. Знаете...» И смущенно улыбнулся. Я изменил его фамилию и специальность.
А за столом уже шумно, уже разбились на группки, и каждый говорит о своем. Механик-наладчик Петр вспоминает, как под Феодосией гонялся за ним «мессер».
— Выжженное поле кругом, гладкое, как стол. Ни кочки, ни бугорка. И я как на ладони. А он спикирует и — как даст-даст! — из крупнокалиберных, так дорогу пропашет по бокам. Лежу, смотрю на него. Вскочу и бегу в сторону. Петляю лучше зайца, а он — как даст-даст!— так дорогу пропашет с двух сторон. И хохочет, гад. Лицо его вижу, низко летит. Веселый попался. Еле ушел от него. Уж сумерки помешали ему доконать меня...
— А я тоже в госпитале лежал, когда Победу объявили,—говорит Егорыч.— Музыка заиграла, собрались все на танцплощадке, ну и мы, раненые, пришкандыба-ли. Радость всеобщая. И старушка там была, с двумя фотокарточками. Носит эти фотокарточки и приговаривает: «Смотрите, сыночки, глядите, это Победа пришла. Глядите, Федя и Геночка». А у самой слезы льются. Одна фотография большая — на ней парень в рубахе и в фуражке, до сих пор помню, а за ремешком фуражки цветок, ромашка, что ль. А вторая фотокарточка маленькая, какие на паспорт делают. Голова одна. И личико как у девочки — глаза да ресницы. Этот со школьной скамьи ушел. Старший-то хоть погулял малость, а этот ни разу, поди, и девку-то не поцеловал. Запомнилась мне та старушка.
— Я никогда не забуду,— говорит Носач,— как вошли в деревню, смотрим — пацан бьет другого, меньшего. «Ты что делаешь? — говорим старшему.— Он кто тебе?»— «Братишка»,— отвечает. «А чего ты бьешь его?»— «А он — фриц».— «Как фриц?» — «Мамка от немца нагуляла. Фриц он. На мою шею навязался».— «А мать где?» —спрашиваем. «Померла, а я вот с ним маюсь. А он — фриц». И колотит его. Самому лет семь, а братишке года три, а то и меньше, хлопает глазенками, плачет.
Я прислушиваюсь уже к разрозненным разговорам, какие возникают за праздничным столом, и думаю о своем. У каждого есть свое воспоминание о войне, свое самое страшное. Для меня — тот случай, когда вытащили из воды оборванные шланг и сигнал. Был под водой водолаз, но рванула авиабомба, разнесла его в клочья, и выбрали мы на катер разлохмаченный пеньковый канат-сигнал и обрезанный взрывом воздушный шланг, по которому еще подавался и с шипеньем выходил воздух, и шланг от напора извивался по палубе.
С тех пор стоит у меня в глазах тот живой, извивающийся резиновый шланг, будто передающий конвульсии умирающего человека там, под водой, как последний знак его жизни, как знак войны.
КРЕЩЕНИЕ
Я видел сотни кораблей погибших! И потонувших тысячи людей, Которых жадно пожирали рыбы...
У. Шекспир. Ричард III
После праздничного застолья, после разговоров о войне, после горького и сладостного расслабления от воспоминаний о юных годах не могу уснуть.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44