А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Она любила рассуждать об искусстве и вдохновении, и нашла во мне преданного слушателя.

Спустя несколько дней набрался я смелости, прихватил с собой томик стихов Уолта Уитмена «Листья травы» в переводе Галкина (я рассказывал Орне об этой книге в первый вечер), вновь пришел и постучался вечером в дверь ее комнаты, на этот раз — один. Лет десять тому назад я, бывало, мчался на улицу Цфания, к дому учительницы Зелды…
Орна была одета в длинное платье, которое застегивалось спереди на ряд больших пуговиц. Оно было кремового цвета, но электрический свет, пропущенный через абажур, обтянутый оранжевой рафией, пальмовым волокном, придавал ему красноватый оттенок. Когда Орна стояла между мной и лампой, сквозь ткань ее платья обозначались контуры ее бедер и линии ее трусиков. На сей раз она поставила на патефон «Пер Гюнта» Грига, села рядом со мной на кровать, покрытую восточным ковром, и объясняла мне, какие именно чувства выражает та или иная часть музыкального произведения, которое мы слушали. Что до меня, то я читал ей отрывки из «Листьев травы» и делал далеко идущие выводы о влиянии Уолта Уитмена на стихи Аин Гилеля. Орна чистила мне мандарины и поила меня холодной водой из кувшина, прикрытого марлей. А когда захотела, чтобы я ненадолго замолчал, положила мне руку на колено, после чего прочла мрачные стихи Ури Цви Гринберга, но не из сборника «Реховот при Реке», строки которого любил с жаром декламировать мой папа, а из неизвестной мне книжки со странным названием «Анакреон на полюсе скорби». Затем она попросила меня, чтобы я рассказал ей кое-что о себе, но я не знал, что рассказывать, и говорил не умолкая, путано объяснял идею Красоты, пока Орна не положила мне руку на затылок и не сказала: «Хватит, давай посидим немного в тишине?» В половине одиннадцатого я встал, попрощался и вышел побродить под светом звезд среди складов и птичников. Я был невероятно счастлив, потому что Орна пригласила меня придти снова в один из вечеров, послезавтра или даже завтра.
Через неделю другую уже гуляли по кибуцу слухи, уже некоторые стали называть меня «новый теленок Орны». У нее было в кибуце несколько то ли ухажеров, то ли собеседников, но никто из них не был шестнадцатилетним, никто из них, не мог, подобно мне, декламировать наизусть стихи из «Веселых нищих» Альтермана и «Молнии поутру» Леи Гольдберг. Раз или два один из ее поклонников дожидался в темноте, среди эвкалиптов, перед ее домиком: ждал, чтобы я ушел от нее. А я, уязвленный ревностью, задержался в тени живой изгороди и успел заметить, как он входит в ту самую комнату, где Орна только что варила мне густой кофе, поставив финджан на огонь, утверждала, что я «необыкновенный», и даже позволила выкурить вместе с ней сигарету, хотя я все еще был болтливым подростком из одиннадцатого класса. Около четверти часа простоял я там, тень среди теней, пока они не погасили свет.

Однажды, той же осенью, я пришел в восемь часов вечера к Орне, но не застал ее. Однако, поскольку свет лампы пробивался через задернутые занавески расплывчатым пятном, а дверь не была заперта, я вошел в комнату, прилег на циновку и стал дожидаться Орны. Я ждал долго: уже почти затихли мужские и женские голоса на соседних верандах, уступив все нарастающим голосам ночи — доносившимся издалека плачу шакала, лаю собак, мычанью коров, а также стрекотанью водяных струек из дождевальных установок, хору лягушек и сверчков. Две ночные бабочки трепетали между лампочкой и оранжево-красноватым абажуром. Колючки в снарядной гильзе отбрасывали изломанную тень на плитки пола и циновку. Женщины Гогена на стенах и карандашные рисунки обнаженной натуры, сделанные Орной, внезапно возбудили в моем воображении нечеткий образ — как выглядит ее тело в душе, как здесь, на этой кровати, по ночам, после моего ухода, когда она не одна: быть может, с Иоавом или с Менди, несмотря на то, что где-то есть у нее муж, кадровый офицер.
Не вставая со своего лежбища, я отодвинул на мгновение занавеску, прикрывавшую ее одежный шкаф, и увидел там цветное белье, ночную рубашку из нейлона, почти прозрачную, персикового цвета. Я все еще лежал на спине на циновке, а пальцы одной моей руки потянулись, чтобы коснуться этого персика, а вторая рука просто не могла не подобраться к бугру, образовавшемуся в моих брюках, и глаза мои закрылись… и я понимал, что обязан прекратить все это… но не немедленно, а чуть-чуть спустя… И вот, в самую последнюю минуту, я остановился, и, не убирая своих пальцев с персика и не убирая ладонь с бугра на брюках, открыл глаза и увидел, что Орна вошла так, что я и не почувствовал, и она стоит, босая, на краю циновки и разглядывает меня. Центр тяжести ее тела переместился на левую ногу, поэтому правое ее бедро было слегка приподнято, и рука покоилась на этом бедре, а другая рука легко поглаживала плечо, по которому струились распущенные волосы. Так стояла она, глядела на меня, и легкая улыбка сорванца пробегала по ее губам, зеленые глаза смеялись и словно говорили мне: «Я знаю, знаю, что ты наверняка хотел бы умереть сейчас на месте, я знаю также, что ты бы меньше испугался, если бы тут, на моем месте, стоял, направив на тебя автомат, убийца, я знаю и то, что сейчас ты страшно несчастен из-за меня, но зачем же тебе быть несчастным? Погляди на меня, ведь я совсем не испугалась от того, что увидела тебя в своей комнате, а ты… Ну, довольно быть несчастным…»
От ужаса и отчаяния я зажмурил глаза и притворился спящим: быть может, так Орна поверит, что ничего не было, а если и было, то только во сне, а если было во сне, то выходит, что, хотя я виноват и омерзителен, но все же виноват и омерзителен значительно меньше, чем если бы делал это наяву.
Орна сказала: «Я помешала тебе». И при этом не засмеялась, а добавила: «Извини, я очень сожалею». И вдруг, изобразив бедрами этакое вращательное танцевальное па, возразила самой себе, что вовсе не так уж она и сожалеет, ей как раз приятно смотреть на меня, поскольку лицо мое в эти мгновения полно и боли, и света. И больше ничего она не сказала, потому что начала расстегивать свои пуговицы, от самой верхней до самой нижней, и встала передо мной, чтобы я смотрел на нее и продолжал. Но как же я мог. Я с силой зажмурил глаза, потом заморгал, потом посмотрел на нее: ее веселая улыбка убеждала меня ничего не бояться — что тут собственно такого, тебе все разрешено, и ее налитая грудь тоже как бы уговаривала меня. А затем Орна опустилась на колени, на циновку, справа от меня, взяла мою руку и отвела ее от бугра на моих брюках, положила туда свою руку, а затем открыла, позволила, освободила — и поток острых искр, словно проливной метеоритный дождь, пронесся по всему моему телу, и вновь я зажмурил глаза, но не прежде чем увидел, как она сбрасывает платье, наклоняется надо мной, берет обе мои руки направляет их сюда и сюда, и губы ее касаются моего лба, моих сомкнутых глаз, а потом она взяла своей рукой и вобрала меня всего, и в это мгновение прокатилось по всей глубине моего тела несколько мягких громов, и сразу же за ними пришла пронзительная молния… И из-за тонких стен пришлось Орне с силой зажать мой рот, и когда она сочла, что довольно, и приподняла свои пальцы, чтобы дать мне вздохнуть, ей вновь пришлось поторопиться запечатать мой рот, потому что для меня все еще не было «довольно». Потом она легонько засмеялась, погладила меня, как гладят ребенка, и снова поцеловала в лоб, и обволокла мою голову своими волосами, и я со слезами на глазах стал возвращать ей стыдливые поцелуи благодарности, целуя ее лицо, волосы, руки, и я хотел что-то сказать, но она не дала и вновь прикрыла рукою мне рот, так что я отказался от всяких разговоров…
Спустя час или два она разбудила меня, и тело мое просило у нее еще и еще, и мне было очень стыдно, но она не скупилась, а шепнула с улыбкой: «Иди и возьми». И еще шепнула: «Глядите-ка, что за маленький дикарь». А ноги ее были золотисто-коричневыми от загара, а на бедрах был тончайший, едва заметный пушок… И после того, как она вновь придушила своей ладонью фонтан моих криков, она подняла меня, помогла привести в порядок мою одежду, налила мне стакан воды из своего глиняного кувшина, прикрытого белой марлей, погладила меня по голове, прижала к своей груди и поцеловала в последний раз (поцелуй пришелся на кончик носа), и отправила меня в прохладу густой тишины, какая бывает в три часа ночи осенью.
Но когда я пришел к ней назавтра, собираясь попросить прощения или надеясь на повторение чуда, она сказала: «Глядите-ка, он бледен, как мел, что с тобой случилось, ну-ка выпей стакан воды». Она усадила меня на стул и продолжила примерно так: «Видишь ли, никакой беды не случилось, но отныне я хочу, чтобы все было так, как до вчерашнего дня. Ладно?»
Конечно же, мне было трудно исполнить ее желание. Орна это почувствовала: мы еще читали стихи под звуки Шуберта, Грига, Брамса, но вечера эти стали серыми и спустя пару раз они совсем прекратились. И только улыбка ее еще издали касалась моего лица, когда проходили мы мимо друг друга, и была то улыбка, исполненная веселости, гордости и симпатии: Орна смотрела на меня не как женщина, принесшая жертву и расположенная к тому, кого она облагодетельствовала, а как художница, глядящая на созданную ею картину, и хотя со временем она уже занялась другими картинами, но по-прежнему дольна творением своих рук и, глядя на него издали, вспоминает все с гордостью и радостью.

Вот с тех самых пор хорошо мне среди женщин. Как дедушке моему Александру. Хотя с течением лет я кое-чему научился, а порою, случалось, и обжигался, но и по сей день — как в тот вечер в комнате Орны — и по сей день мне всегда кажется, что в руках женщины находятся все ключи наслаждения. Выражение «одарила его своими милостями» кажется мне вернее и точнее всех других. Милости женщины пробуждают во мне, кроме влечения и восторга, и волну детской благодарности, и желание низко поклониться: я не достоин всех этих чудес. И за единую каплю я благодарю тебя с изумлением и ощущением чуда — что уж говорить о безбрежном море. И вечно — как нищий у порога: ведь женщина всегда и выше и щедрее меня, и лишь в ее воле выбор — одарить или не одарить.
И, возможно, существует также и глухая зависть к сексуальности женщины: она настолько богаче, тоньше, сложнее, насколько скрипка богаче, тоньше, сложнее в сравнении, скажем, с барабаном. Либо другое сравнение — эхо первичного воспоминания о начале моей жизни: женская грудь против мужского ножа. Разве сразу же после моего появления на свет не ждала меня у порога женщина, которой я только что причинил сильную боль, а она воздала мне нежностью, милосердием, добром за зло — дала мне грудь. Представитель мужского рода, в противовес этому, подкарауливал меня прямо у входа с ножом в руке — чтобы совершить обряд обрезания.

В ту ночь Орне было лет тридцать пять, она была более чем вдвое старше меня. И она, можно сказать, метала пурпурный, карминный, лазурный, жемчужный бисер перед маленьким поросенком, который не знал, что со всем этим делать, и только хватал и глотал, не пережевывая, едва ли не давясь от изобилия. Спустя несколько месяцев она оставила работу в кибуце. Я не знал, куда она направилась. Через год я узнал, что она развелась и снова вышла замуж. В течение какого-то времени у нее была постоянная колонка в одном из еженедельников для женщин…
И вот совсем недавно в Америке, после лекции и перед приемом в мою честь, в плотном кольце задающих вопросы и спорящих вдруг появилась передо мной Орна — зеленоглазая, сияющая, в светлом платье с пуговицами, только постарше той, что была во дни моей юности. Глаза ее светились, и улыбка ее говорила, что ей ведомы все тайны, ее улыбка, соблазняющая, утешающая, милосердная была улыбкой той ночи. И я, словно сраженный чудом, оборвал себя на половине фразы, проложил дорогу к ней, оттолкнул стоявших на моем пути, оттолкнул и старуху с отсутствующим взглядом в инвалидной коляске, которую Орна катила перед собой, и я схватил и обнял Орну, и произнес дважды ее имя, и пылко поцеловал ее в губы. Она мягко отстранилась от меня, не переставая одарять меня своей улыбкой, что заставило меня покраснеть, как мальчишку, показала на инвалидное кресло на колесах и сказала по-английски:
— Вот Орна. Я — лишь дочь. К сожалению, мама моя уже не разговаривает. И уже не очень-то узнает.



60

Примерно за неделю до смерти маме вдруг стало легче. Снотворные таблетки, которые прописал ей новый врач, сотворили чудо в течение одной ночи. Под вечер мама приняла две таких таблетки и в половине восьмого уснула прямо в одежде на моей кровати, которая стала теперь ее постелью, и проспала почти сутки — до пяти вечера следующего дня. Она встала, умылась, попила, возможно, вновь проглотила под вечер одну или две из этих новых таблеток, потому что и на этот раз она уснула в половине восьмого вечера и проспала до утра. А утром, когда папа встал, чтобы побриться и, выжав два стакана апельсинового сока, подогреть его, чтобы сок был теплым, встала и мама, надела домашний халат и фартук, причесалась и приготовила для нас настоящий завтрак, как это было до ее болезни: яичница-глазунья, овощной салат, баночки простокваши, поднос с ломтиками хлеба, который мама умела нарезать очень тонко. Ломтики у нее получались значительно тоньше, чем у папы, и когда он нарезал хлеб, она с улыбкой называла папины ломти «колодами».
Вновь мы сидели в семь утра на трех плетеных табуретках, вокруг кухонного стола, покрытого цветастой клеенкой. И мама начала рассказывать нам о богатом торговце мехами, еврее, жившем в ее городе, в Ровно. Торговец этот вел дела так ловко, что даже из Парижа и Рима слали к нему гонцов за редким мехом, который назывался «серебристой лисой»: он сверкал и искрился, словно изморозь в лунную зимнюю ночь.
— И вот в один прекрасный день купец этот стал убежденным вегетарианцем. Он передал тестю-компаньону всю свою разветвленную торговлю мехами. А еще через какое-то время построил он себе в лесу небольшую избу, оставил свой дом и стал жить в лесу, ибо душа его затосковала — он не мог простить себе тех тысяч лисиц, которых охотники убивали для него, чтобы процветала его меховая фабрика. В конце концов, это человек совсем исчез. Когда хотели мы, я и мои сестры, напугать друг дружку, то, бывало, валялись втроем мы на ковре в темноте, и каждая по очереди описывала, как человек, который был когда-то богатым торговцем мехами, бродит теперь голым по лесам. Быть может, он теперь обезумел и воет в чаще, как воют лисы. И от этого воя волосы встают дыбом. У каждого, кому выпала судьба столкнуться в лесу с человеком-лисой, в одно мгновение все волосы на голове становились белыми от ужаса…
Папа, который очень не любил подобные рассказы, скривил рот и спросил: «Прости, что это должно означать? Аллегория? Предрассудки? Или просто одна из выдуманных бабушкиных сказок?» Но поскольку он был очень рад тому, что мамино состояние улучшилось, то выразил свое мнение отметающим взмахом руки и произнес: — Пусть будет так.
Мама торопила нас, чтобы мы не опоздали: папа на работу, а я в школу. У самой двери, когда папа надевал галоши, а я сражался с сапогами, у меня вдруг вырвался протяжный лисий вой, такой, от которого стынет кровь, так что даже папа вздрогнул и испугался, но он тут же пришел в себя и замахнулся, чтобы влепить мне пощечину. Но мама встала между ним и мною, прижала меня к себе, успокоила и меня и папу, улыбнулась и сказала нам:
— Это все из-за меня. Простите меня.
Это было ее последнее объятие.
В половине восьмого мы с папой вышли из дома, не разговаривая друг с другом, потому что папа сердился на меня из-за этого лисьего воя. За воротами, выйдя с нашего двора, направился он влево, в сторону здания Терра Санта, где он работал, а я пошел направо, к школе «Тахкемони».

Вернувшись в тот день из школы, я застал маму одетой в светлую юбку с двумя рядами пуговиц и в свитер цвета морской волны. Лицо ее было добрым, словно все дни болезни стерлись и забылись за одну ночь. Она сказала, чтобы я оставил свой школьный портфель, но не снимал куртку, а сама надела пальто, и я с удивлением услышал:
— Сегодня мы не будем обедать дома. Сегодня я решила пригласить двух мужчин моей жизни пообедать за мой счет в ресторане. Но твой папа пока еще ничего не знает. Устроим ему сюрприз? Давай вдвоем погуляем по городу, потом пойдем в здание Терра Санта, вытряхнем оттуда папу, как вытряхивают книжную моль, трепыхающуюся в книжной пыли, и втроем мы пойдем обедать. А куда — я тебе не скажу: побудь и ты в напряженном ожидании.
Я не узнавал маму: голос ее был не таким, как обычно, а торжественным, праздничным, словно декламировала она роль в школьном спектакле. Голос был полон света и тепла в «давай пойдем нынче вдвоем», а при словах «трепыхающаяся моль» и «книжная могила» он слегка задрожал, и это пробудило во мне — но только на мгновение — какую-то неясную тревогу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94