А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Возможно, потому, что были другие кандидаты, более достойные, чем отец, возможно, потому, что никогда не умел он прокладывать себе путь локтями. А быть может, дело было вовсе не в нем: просто-напросто тогда на всю Эрец-Исраэль был один, довольно маленький университет, и в нем скромный небольшой факультет ивритской литературы, где обучалось ограниченное число студентов. И дюжины ученых-беженцев сражались в те дни за полставки ассистента, и у всех были отличные дипломы, все — голодные и отчаявшиеся, все — специалисты в любых ведомых миру науках. К тому же многие из них обладали дипломами германских университетов, более престижных, чем университет в Вильне.
Так вот и получилось, что наш Треплев большую часть своей жизни вынужден был зарабатывать, еле сводя концы с концами, тяжким трудом библиотекаря в отделе периодики Национальной библиотеки, писать по ночам, выбиваясь из сил, свои книги по истории новеллы и истории литературы. А его Чайка целые дни проводила в полуподвальной квартире, стряпала, стирала, убирала, пекла, ухаживала за болезненным ребенком… И если не читала романы, то стояла у окна со стаканом чая, остывающего у нее в руке. И если только выпадал случай, давала то тут, то там частные уроки.

Я был единственным ребенком, и оба они взвалили всю тяжесть своих разочарований на мои маленькие плечи. Начать с того, что я должен был хорошо есть, много спать и тщательно мыться — без каких-либо компромиссов, потому что именно таким образом повышаются мои шансы вырасти всем на радость и, наконец-то, воплотить в жизнь хоть малую толику из того, что обещала моим родителям их юность. От меня ждали, что я научусь читать и писать еще до того, как пойду в школу: папа и мама соревновались между собою, кто в большей степени осыплет меня соблазнами и чем-нибудь подкупит, чтобы я побыстрее выучил буквы ивритского алфавита, которые без всяких соблазнов и подкупа завораживали меня и открывались мне с легкостью, как бы сами собой. И когда, примерно в пятилетнем возрасте, я начал читать, оба они заботились о том, чтобы разнообразить меню моего чтения вещами вкусными и в тоже время питательными, богатыми витаминами культуры.
Часто они делали меня участником бесед, темы которых в других семьях наверняка не могли стать предметом обсуждения в кругу маленьких детей. Мама, со своей стороны, позволяла мне читать волшебные истории про ночных гномов, чертей и заколдованных избушках в лесной чаще, но в то же время серьезно беседовала со мной о преступлениях, о различных чувствах, о жизни и страданиях гениальных мастеров искусства, о душевных болезнях, о внутреннем мире животных («Если только ты присмотришься повнимательней, то сможешь увидеть, что у каждого человека есть какое-то четко отличимое качество, делающее его похожим на какое-то животное: этот — кот, другой — медведь, третий — лис. А тот и вовсе свинья. Даже в очертаниях лица, в строении тела проявляется в каждом человеке то животное, на которое он больше всего походит»).
Что до отца, то он посвящал меня в тайны солнечной системы и кровообращения, говорил со мной о британской «Белой книге», об эволюции, об удивительнейшей жизни Герцля, о приключениях Дон Кихота, об истории письменности и книгопечатания, об основах сионизма («В диаспоре жизнь евреев была ужасной, здесь, в Эрец-Исраэль, нам все еще нелегко, но вскоре будет создано Еврейское государство, и все наладится, все обновится. Изумленный мир еще обратится к нам, увидев, что еврейский народ созидает здесь»). Мои родители, дедушка и бабушка, друзья семьи и добрые соседи, всякие разряженные тетушки, порывающиеся заключить тебя в медвежьи объятия, сопровождаемые жирными поцелуями, — все не переставали удивляться каждому слову, слетавшему с моих губ: этот ребенок на удивление умен, мальчик оригинальный и эмоциональный, он такой особенный, он развит не по возрасту, он — мыслитель, он все понимает, у него глаз художника…
Я же, со своей стороны, удивлялся их удивлению и поневоле начинал восхищаться собственной персоной. Разве не они, взрослые, знающие все на свете, всегда непогрешимые и во всем правые, разве не они постоянно говорят обо мне, что я такой умный—разумный? Стало быть, я такой и есть. Они все говорят, что я такой интересный, — и в этом, разумеется, я готов с ними согласиться. И в том, что я — эмоционален, что у меня есть творческая жилка. Также и в том, что я — нечто, и в то же время — нечто иное (в обоих случаях это «нечто» они обсуждают не на иврите), И вместе с тем, я оригинален, развит, я такой разумный, рассудительный, и вдобавок, такой сладкий… И все такое прочее.
Поскольку я с трепетным уважением относился к миру взрослых и ценностям этого миропорядка, поскольку у меня не было ни братьев, ни сестер, ни приятелей, которые каким-либо образом сбалансировали бы этот окружающий меня культ моей личности, я вынужден был присоединиться — со всей скромностью, но и со всей серьезностью — к общему мнению взрослых обо мне.
И так, сам того не сознавая, в возрасте четырех-пяти лет я превратился в маленького гордеца, причем мои родители вкупе со всем миром взрослых предоставили этому заносчивому гордецу свои самые широкие гарантии, наделив щедрым кредитом его зазнайство.

Бывало, в зимние вечера мы втроем беседовали после ужина за кухонным столом. Разговаривали мы тихо, потому что кухня наша была тесной, с низким потолком, словно карцер. И старались не перебивать друг друга: папа считал это правило предварительным условием любой беседы. Рассуждали мы, к примеру, о том, каким образом слепой человек или инопланетянин могут воспринять наш мир. А быть может, по сути, все мы похожи на некоего слепого инопланетянина? Говорили мы о детях Китая и Индии, о детях бедуинов и феллахов, о детях гетто, о детях нелегальных эмигрантов. И еще — о маленьких кибуцниках, которые совсем не принадлежат своим родителям: достигнув моего возраста, они начинают жить независимой жизнью в своем коллективе, принимают на себя всю ответственность, убирают по очереди комнаты и самостоятельно, голосованием, решают, в котором часу им следует гасить свет и дружно укладываться спать.
Бледно-желтый электрический свет заливал нашу тесную кухоньку и в дневные часы. За окном, на улице, пустевшей всегда еще до восьми вечера — то ли по причине установленного британцами комендантского часа, то ли в силу привычки, — свистел по ночам изголодавшийся ветер. Ветер издевался над крышками мусорных баков у ворот домов, сотрясал темные кипарисы, до смерти пугал бродячих собак, черными своими пальцами проверял крепость жестяных корыт, висевших в глубине балконов. Порою сквозь толщу тьмы докатывалось до нас эхо далекого выстрела или приглушенный звук взрыва.
После ужина мы все трое выстраивались в шеренгу, словно готовые к смотру — папа, за ним мама, а за нею и я. Лица наши обращены к закопченной примусом и керогазом стене, спиной мы повернуты к кухне. Папа склонился над раковиной, споласкивает, намыливает и вновь споласкивает каждый предмет посуды и осторожно ставит его на сушилку. Мама извлекает оттуда тарелки, с которых стекают капельки воды, или влажные стаканы, протирает их полотенцем, затем ставит на место. Операция по вытиранию ложек, вилок и чайных ложечек проводилась мною, я же их сортировал и самостоятельно клал в ящик. Примерно с шестилетнего возраста мне разрешили вытирать и столовые ножи, но ни в коем случае не хлебный нож, не ножи для овощей и мяса.

Мало было им того, что я буду умным и рассудительным, добрым и чувствительным, что я буду творцом и мыслителем с мечтательными глазами художника. В добавок ко всему этому на меня возлагалась миссия — видеть сокрытое, быть предсказателем, штатным сновидцем, семейным оракулом, придворным пророком: ведь всем известно, что малыши все еще близки к природе, к ее магическому животворному лону, они не испорчены ложью, не отравлены расчетливостью, мыслями о выгоде и пользе.
Итак, я должен был исполнять роль пифии из Дельф либо войти в образ блаженного святого. Скажем, я карабкаюсь на чахоточное гранатовое дерево, растущее во дворе, или бегаю от стены к стене, стараясь не наступать на границы плиток, которыми вымощен пол, и тут меня спешно требуют по тревоге, чтобы сообщил я им и гостям некий поданный мне свыше знак и тем самым помог разрешить спор. Суть споров — ехать или не ехать к друзьям в кибуц Кирьят-Анавим, покупать или не покупать (с рассрочкой на десять платежей) круглый коричневый стол и четыре стула, следует ли подвергать опасности жизнь евреев, уцелевших в Катастрофе, доставляя их нелегально на утлых суденышках к берегам Эрец-Исраэль, приглашать или не приглашать семейство Рудницких на субботний ужин?
Моя роль состояла в том, что я должен был изречь некое размышление, замысловатое и туманное, явно не соответствующее моему возрасту, непонятную фразу, основанную на обрывках идей, слышанных мною от взрослых, идей смешанных и хорошенько перелопаченных мною. Это должно было быть нечто, что можно было понимать и так, и эдак, нечто, растекающееся на множество толкований и толкования толкований. Желательно было, чтобы мудрость моя включала в себя некий неясный образ. И весьма ценилось использование мною словосочетания «в жизни». Примерно так: «Всякая поездка подобна открыванию ящика», «В жизни всегда есть утро и есть вечер, есть лето и есть зима», «Делать маленькие уступки — словно НЕ наступать на маленькие создания».
Мои родители были вне себя от счастья, слыша подобные фразы. Глаза у них блестели: «Устами младенцев глаголет истина». Они вертели так и эдак мои бормотания, туманные, как «семьдесят лиц Торы», и открывали в них пророчества и предсказания, квинтэссенцию мудрости, невинной и глубокой, неосознанно идущей от самой природы.
Мама, бывало, тепло прижимала меня к себе, выслушав такого рода красивые речения. Я всегда обязан был или повторять их или создавать новые в присутствии изумленных родственников и гостей, разинувших рты от удивления. Очень скоро я научился выдавать подобные туманные мудрствования поточным методом — по заказу восторженной публики и потрафляя ее вкусам. И таким образом я извлекал из каждого пророчества не одно удовольствие, а целых три. Удовольствие первое — видеть, как все собравшиеся устремляют свои, страстно жаждущие пророчеств, взгляды на меня, с трепетом ожидая слов, которые я произнесу, и тут же погружаются во всевозможные противоречивые толкования: «Что же поэт хотел сказать этим?» Удовольствие второе — головокружение от собственной соломоновой мудрости, от моего статуса высшего авторитета для взрослых («Разве ты не слышал, что он сказал нам по поводу тайны мелких уступок? И ты все еще упорствуешь, отказываясь ехать завтра в Кирьят-Анавим?»). Было у меня и третье удовольствие, тайное и самое острое, — моя щедрость. Нет такого удовольствия в целом мире, что может, на мой взгляд, сравниться с чувством человека, приносящего жертву, с радостью принесения дара. Они, взрослые, лишены чего-то — и только я способен снабдить их тем, в чем они нуждаются. Они испытывают жажду — и я готов напоить их. Они нуждаются — и я одаряю их. Как хорошо, что я у них родился! Что бы они без меня делали?!



35

По сути, я был весьма удобным ребенком: послушным, трудолюбивым, неосознанно, но безоговорочно поддерживающим существующий социальный порядок (мама и я подчиняемся папе, папа — пыль и прах у ног дяди Иосефа, сам же дядя Иосеф, несмотря на его оппозиционные возражения и критические замечания, подчинялся, как и все, дисциплине Бен-Гуриона и авторитетным учреждениям). Кроме того, я без устали стремился к тому, чтобы взрослые — мои родители, тетушки, соседи, знакомые — меня хвалили.
И все-таки одно из самых востребованных в семейном репертуаре представлений, одна из самых популярных комедий имела постоянный сюжет и вертелась вокруг проступка, по следам которого необходима была нелицеприятная беседа с выяснением обстоятельств, за которой следовало запоминающееся наказание. За наказанием всегда наступали раскаяние, возвращение на путь истинный, прощение, уменьшение наказания, а то и полная его отмена, и, наконец, сцена прощения и примирения — со слезами и трепетом душевным, сопровождаемая объятиями и взаимными проявлениями сочувствия.
В один прекрасный день — из любви к знаниям — я, к примеру, насыпаю молотый черный перец в мамину чашку с кофе.
Мама делает глоток кофе. Задыхается. Сплевывает в салфетку. Глаза ее наполняются слезами. Я уже горько сожалею, но молчу: мне хорошо известно, что следующая реплика принадлежит папе.
Папа, исполняя свою роль беспристрастного и неподкупного следователя, наклоняется и осторожно пробует мамин кофе. Возможно, он только слегка смачивает губы. И тут же ставит диагноз:
— Итак, кто-то соизволил слегка приправить твой кофе. Кто-то его слегка поперчил. Боюсь, что это дело весьма высокой личности.
Молчание. Демонстрируя величайшую воспитанность, я черпаю ложку за ложкой манную кашу, подношу ко рту салфетку и вытираю губы, выдерживаю легкую паузу, вновь съедаю две-три ложки каши. Я — сама сдержанность, сижу прямо, словно демонстрирую все то, что написано в книге о дворцовом этикете. Кашу свою я сегодня доем до конца. Как и подобает примерному мальчику. Пока не заблестит пустая тарелка.
А папа продолжает. Он словно погружен в раздумье, он словно прочерчивает перед нами главные направления, составляющие суть химических тайн. На меня он не глядит. Обращается исключительно к маме. Либо к самому себе:
— Да ведь здесь могло произойти несчастье! Как известно, есть немало смесей двух материалов, каждый из которых абсолютно безвреден, вполне пригоден в пищу, но вот сочетание этих материалов может, не приведи Господь, подвергнуть опасности жизнь того, кто пробует такую смесь. Тот, кто добавил в кофе то, что добавил, вполне может, не дай Бог, подмешать и другие добавки. И тогда? Отравление. Больница. Возможно, опасность для жизни.
Мертвая тишина воцаряется в кухне. Словно несчастье уже произошло. Внешней стороной руки мама невольно отодвигает отравленную чашку.
— И тогда?! — продолжает папа, погруженный в раздумья, несколько раз качнув головой вверх и вниз, словно отлично зная, как все было, но в силу продуманной линии поведения, сдерживаясь и не называя нечто ужасное по имени.
Молчание.
— Так вот, я предлагаю, чтобы тот, кто совершил это, — наверняка, по ошибке или в качестве неудачной шутки, — чтобы он проявил сейчас душевное мужество и немедленно встал. Дабы все узнали, что коль скоро есть у нас в доме человек опрометчивый, то уж, по крайней мере, нет у нас полнейшего труса! По крайней мере, нет у нас человека, лишенного всякой честности, всякого самоуважения!
Тишина.
Теперь моя очередь.
Я, стало быть, встаю и говорю тоном взрослого, в точности копируя раскаты папиного голоса:
— Это был я. Сожалею. Это, конечно же, была очевидная глупость. И больше этого просто не повторится.
— Нет?
— Решительно — нет.
— Честное слово уважающего себя человека?
— Честное слово уважающего себя человека.
— Признание, раскаяние, обещание — эта триада приводит нас к снижению меры наказания. На сей раз мы ограничимся тем, что ты соизволишь, пожалуй, выпить. Да. Сейчас. Пожалуйста.
— Что? Этот кофе? С черным перцем?
— Именно так.
— Что, я должен это выпить?
— Пожалуйста.
Но после первого нерешительного глотка вмешивается мама. Она предлагает этим ограничиться: не следует преувеличивать. У ребенка ведь такой чувствительный желудок. Ведь необходимый урок он уже наверняка извлек для себя.
Папа вообще не слышит этого предложения о компромиссе. Или делает вид, что не слышит. Он вопрошает:
— И как ваше высочество находит свой напиток? Вкус его — нектар и амброзия, не так ли?
Я скривил физиономию, словно моих ноздрей коснулось зловоние, и, казалось, вот-вот меня стошнит. Лицо мое выражало и страдание, и раскаяние, и печаль, надрывающую сердце.
Итак, папа выносит свой приговор:
— Ну, ладно. Довольно. Этим на сей раз ограничимся. Его величество уже дважды пообещал нам, что все будет в порядке. Почему бы нам не подвести черту под тем, что было, и более к этому не возвращаться? Быть может, даже подчеркнем эту черту с помощью кубика шоколада, дабы заглушить прежний, не слишком приятный вкус во рту. А затем, если захочешь, можем посидеть вдвоем за письменным столом и разобрать новые марки. Идет?

Каждый из нас любил свою постоянную роль в комедии. Папа с огромным удовольствием играл роль Бога-мстителя, не оставляющего без последствий никакого прегрешения, этакого домашнего Бога, от которого летят искры гнева и исходят ужасные громовые раскаты, но при этом милостивого и милосердного, терпеливого и одаривающего благом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94