А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Был ли этот магазин арабским? Или армянским? Что ныне находится на том месте? Что случилось со всеми этими чащобами и извилистыми туннелями? А эти ниши за тяжелыми портьерами, и прилавки, и примерочные кабинки? А та конура, в которой я был заживо погребен? Ведьма, прикинувшаяся лесной нимфой, та за которой я следовал по пятам и от которой в ужасе бежал… Что сталось с первой моей соблазнительницей? С той, что влекла меня за собой в самую глубь хитросплетений лабиринта, пока я не пробил себе дорогу в ее тайное укрытие, где она внезапно позволила мне взглянуть в ее лицо. И, по сути, это я, коснувшись взглядом, превратил ее в страшилище — возникло лицо убитой лисицы, злобное и коварное, но в то же время до того несчастное, что сердце разрывалось.

Вероятно, тетя Грета испытала дикий ужас, когда, соизволив, наконец-то, вновь воссиять и, явившись из своего горнила в облегающем платье со сверкающими блестками, не нашла меня на месте. На том месте, к которому пригвоздила меня: на плетеном стульчике перед примерочной кабинкой. Можно не сомневаться, что она до смерти испугалась, лицо ее стало все сильнее заливаться краской, пока не приобрело почти фиолетовый оттенок. Что же случилось с мальчиком? Ведь почти всегда этот мальчик ведет себя ответственно и дисциплинированно, он весьма осторожен, вовсе не склонен к приключениям, да и вообще он не из отчаянных храбрецов?
Можно предположить, что поначалу тетя Грета пыталась найти меня собственными силами: она, наверно, подумала, что ребенок ждал и ждал ее, пока ему не наскучило, и вот теперь он, по-видимому, играет с ней в прятки, чтобы наказать ее за столь долгое отсутствие. Быть может, шалун прячется здесь, за стеллажами? Нет? Здесь, среди пальто и пиджаков? Или стоит себе, пяля глаза на восковые манекены, изображающие полуобнаженных девушек? Или пробрался к витрине, чтобы через стекло поглазеть немного на уличных прохожих? А может, мальчик просто искал и сам нашел туалет? Либо кран, чтобы напиться воды? Мальчик разумный и вполне ответственный, тут уж ничего не скажешь, да вот беда: он такой рассеянный, взбалмошный, погружен в разные мечтания, всякий раз вновь и вновь плутает он в вымышленных историях, которые я ему рассказываю, а то и сочиняет их сам для себя. А вдруг он все-таки один отправился на улицу? Испугавшись, уж не забыла ли я его, он в отчаянии блуждает один, ища дорогу домой? И что случится, если вдруг появится незнакомец, протянет ему руку и заманит всяческими посулами? А вдруг мальчик соблазнится и уйдет с ним, с этим чужаком?

Чем сильнее завладевало ею беспокойство, тем бледнее становилось ее, вначале побагровевшее, лицо, а озноб сотрясал ее всю, словно прихватило ее морозом. И, наконец, тетя Грета горько, во весь голос разрыдалась, и все, кто был в магазине, и сотрудники, и покупатели, немедленно были призваны на помощь и сообща принялись прочесывать местность, пытаясь разыскать меня. Кажется, они громко звали меня по имени, пропахали все дорожки лабиринта, осмотрели все тропки лесных чащоб. Но все безрезультатно.
А поскольку магазин этот, по-видимому, принадлежал арабам, легко предположить, что множество детей, чуть постарше меня, тут же явились на помощь, и были разосланы в разные стороны на поиски. Они искали меня в прилегающих окрестностях — в близлежащих переулках, в колодцах и ямах, в оливковой роще, растущей неподалеку, во дворе мечети, в пещере на склоне холма, в которой козы укрывались от зноя и непогоды, в переходах, ведущих к рынку.
Был ли там телефон? Звонила ли тетя Грета в аптеку господина Хайнмана, что на углу улицы Цфания? Успела она или не успела потрясти моих родителей жутким известием? Похоже, что нет: в противном случае они бы не преминули всякий раз напоминать мне об этом происшествии на протяжении многих лет, едва столкнувшись с малейшим признаком непослушания. При этом они бы притворно изображали передо мной безудержное, хоть и непродолжительное, горе родителей, потерявших своего сына, беспросветную печаль, в которую вверг их непутевый сын, — печаль, от которой за час-другой они полностью поседели…
Я помню, что не кричал там, в абсолютной темноте. Не проронил ни звука. Не пытался дергать запертую дверь, не лупил по ней своими маленькими кулачками. Быть может, потому, что все еще дрожал от страха: не идет ли, принюхиваясь, по моему следу ведьма с лицом мертвой лисы? Я помню, что этот страх постепенно сменился там, на самом дне чернильного моря тишины, каким-то странным сладким чувством. Оно немного походило на то чувство нежности, которое охватывает тебя по отношению к матери под теплым зимним одеялом, когда порывы холода и темноты ударяют снаружи в оконное стекло. И немного это — игра в немого и слепого мальчика. И немного — полная свобода от всех. Полнейшая.
Я надеялся, что еще чуть-чуть — и меня найдут, вытащат оттуда. Но только спустя некоторое время. Не сию минуту.
И был там даже у меня какой-то небольшой твердый предмет, этакая металлическая округлая улитка, отполированная и приятная на ощупь. Размеры предмета точно соответствовали обхватившей его ладони, и прикосновение к нему радовало и доставляло удовольствие моим пальцам. Они ощупывали, гладили улитку, слегка сжимали и тут же отпускали. А иногда и оттягивали — но только чуть-чуть! — кончик тонкого и гибкого обитателя раковины: он походил на настоящую улитку, из любопытства на секунду высовывающую головку, извивающуюся в разные стороны, но тут же ныряющую обратно и исчезающую в недрах своего панциря.
Это был пружинный сантиметр: тонкая и гибкая полоска, в свернутом состоянии лежащая внутри металлического футляра. Я забавлялся этой улиткой довольно долго, в полной темноте, вытягивал во всю длину стальную полоску и внезапно отпускал: стальная змейка, рванувшись, молниеносно возвращалась в свое убежище, а раковина втягивала ее всю в свое чрево, вбирала в себя всю длину змейки, завершая этот процесс легким подрагиванием. Щелчок, которым все это завершалось, был очень приятен моей ладони, обхватившей раковину.
Снова и снова я извлекаю, натягиваю, отпускаю… На этот раз я посылаю этого медного змея во всю его длину, как можно дальше, в пучину темного пространства. С его помощью я ощупываю пределы мрака, вслушиваюсь в шуршание нежных сочленений по мере того, как он все удлиняется, и головка его удаляется от панциря. В конце концов, я позволяю ему вернуться домой, но медленно-медленно, чуть-чуть ослабляя натяжение и тут же останавливая, и так раз за разом, пытаясь угадать — ибо ничегошеньки, ну, буквально, ничегошеньки не вижу! — какое количество этих мягких биений: «пак-пак» я еще услышу, пока не раздастся вдруг: «тлук!». Этот звук решительно возвещал окончательное возвращение, полное исчезновение змея, от головки до кончика хвоста, в потаенном укрытии лона, из которого я позволил ему вырваться.
Откуда вдруг оказалась в моей руке эта чудная улитка? Я уже и не помню, добыл ли ее по пути, отправившись в свой рыцарский поход, и она попала ко мне на одном из крутых поворотов лабиринта? Или, возможно, я нашел ее, ощупывая свою конуру, когда вход в нее был привален могильным камнем?

Есть все основания предполагать, что тетя Грета обдумала, взвесила и решила: со всех точек зрения, ей лучше ничего не рассказывать моим родителям. Она наверняка не видела смысла расстраивать их после того, как все случившееся уже благополучно завершилось и было омыто слезами радости. А может, она опасалась, как бы не пристала к ней репутация недостаточно ответственной няни, из-за чего она могла потерять источник своего скромного, но стабильного и столь необходимого заработка.
Между мной и тетей Гретой никогда, даже полунамеком, не упоминалась история моей смерти и воскресения в магазине одежды, принадлежавшем арабам. Ни слова. Ни заговорщицкого подмигивания. Быть может, она и в самом деле надеялась, что со временем воспоминания того утра подернутся туманом, и мы оба привыкнем к мысли, что этого утра вовсе и не было, что все лишь привиделось нам в страшном сне. Можно предположить, что она несколько стыдилась своих экстравагантных набегов на магазины женской одежды: после того зимнего утра она больше не делала меня соучастником своих прегрешений. Возможно, что с моей помощью ей даже удалось избавиться от своего пристрастия к платьям?
Спустя несколько недель или месяцев я был отлучен от тети Греты и отдан в детский сад госпожи Пнины Шапира на улице Цфания. Лишь голос рояля тети Греты, глухой, упрямый и одинокий, еще несколько лет продолжал доноситься издалека под вечер на фоне других уличных голосов.
Это не было сном. Сны с течением времени тускнеют и уступают место другим снам, но та карликовая ведьма, девочка-старушка с лицом убитой лисицы, все еще улыбается мне, обнажая острые резцы, среди которых один зуб — золотой.
Да и не только ведьма. И улитку я тоже принес из леса. Спрятал от папы и мамы и порой, оставшись один и набравшись смелости, я доставал ее и немного играл с нею под одеялом. Щупальце распрямлялось в моих руках, стремясь достать как можно дальше, а затем с молниеносной быстротой отступало в свою нору.
Смуглый человек, не молодой, но и не старый, с большими мешками под добрыми глазами. Шею его обнимал бело-зеленый портновский сантиметр, свисавший с обеих сторон на грудь. Движения его казались слегка усталыми. На его смуглом, широком, чуть заспанном лице на мгновение мелькнула смущенная улыбка, которая тут же исчезла под мягкими, с проседью усами. Этот человек склонился надо мной, сказав мне что-то по-арабски. Слов я не понял, но тем не менее, про себя перевел эти слова так: «Не бойся, мальчик. Просто отныне больше ничего не бойся».
Я помню, что были у него, у человека, меня спасшего, квадратные очки в коричневой оправе, очки, совсем не подходившие продавцу из магазина женской одежды. Они скорее подошли бы, пожалуй, какому-нибудь весьма пожилому, грузному столяру, который, волоча ноги, с погасшим окурком в уголке губ, расхаживает себе по своей мастерской, и потертый складной метр выглядывает из нагрудного кармашка его рубашки.
Человек разглядывал меня не через линзы очков, которые сползли на кончик носа, а поверх очков. И после того, как он внимательно меня рассмотрел и спрятал то ли улыбку, то ли тень улыбки в своих подстриженных усах, человек этот несколько раз утвердительно кивнул самому себе, обхватил своей теплой рукой мою ледяную от страха руку, словно отогревая в ладони замерзшего птенца, и таким образом извлек меня из темного ящика. Неожиданно он поднял меня в воздух, потом прижал с силой к своей груди, и вот тут-то я начал плакать.
Увидев мои слезы, человек прижал мою щеку к своей широкой, мягкой щеке и сказал — голос у него был низким, приятным и словно припорошенным густой пылью, как проселочная дорога посреди леса, затененная вечерними сумерками, — человек этот сказал мне на смеси иврита с арабским, спрашивая, отвечая и подводя итог:
— Все хорошо? Все хорошо. Порядок.
И понес меня на руках в контору, находившуюся в недрах магазина. Там остро и сильно пахло кофе и сигаретами, а еще ощущался легкий запах шерстяных тканей и аромат лосьона, которым пользовался после бритья нашедший меня человек. Этот аромат отличался от того, что исходил от папы, он был острее и гуще, он был именно такой, какой мне хотелось, чтобы был у моего папы. Человек, нашедший меня, начал с того, что сказал по-арабски несколько слов всем присутствующим, сидевшим и стоявшим между нами и тетей Гретой, молчаливо застывшей в углу. Одну фразу он сказал также и тете Грете, от чего та сильно покраснела, и при этом он, мой человек, медленным, широким движением, бережным движением врача, пытающегося точно определить, где болит, передал меня в объятия рыдающей тети Греты.
Хотя мне не очень-то хотелось оказаться в ее объятиях. Пока еще нет. Мне хотелось остаться подольше с человеком, меня нашедшим, побыть прижатым к его груди.
Потом там еще какое-то время разговаривали, но уже другие, не мой человек. Мой человек больше не разговаривал, он только погладил меня по щеке, дважды хлопнул меня по плечу и ушел…
Кто знает, как его зовут? И жив ли он сегодня? В своем ли он доме? Или в пыли и нищете в одном из лагерей беженцев?

Потом мы вернулись автобусом 3 «А». Тетя Грета умыла свое лицо, и мое тоже, чтобы не видно было, что мы плакали. Она покормила меня — хлеб с медом, вареный рис в мисочке, стакан теплого молока, а на закуску дала мне два кубика марципана. Затем она раздела меня, уложила в свою постель, осыпала всякими нежностями и причмокиваниями, завершившимися липкими поцелуями, укрыла меня одеялом и сказала: «Поспи, поспи немного, дорогой мой мальчик». Возможно, так собиралась она замести следы. Надеялась, что я задремлю, а, проснувшись после дневного сна, подумаю, что все случилось со мной только во сне, и не расскажу родителям. А если и расскажу, то она ведь может улыбнуться и сказать, что я всегда сплю в полдень, и сны мои — это целые рассказы, и кто-нибудь, на самом деле, должен записать их и издать книгу с красивыми цветными рисунками — на радость всем детям.
Но я не уснул. Хоть и лежал себе тихонько под одеялом, играя со своей металлической улиткой.
Родителям я никогда не рассказывал ни про ведьму, ни про дно чернильного моря, ни про человека, спасшего меня: я не хотел, чтобы отобрали у меня мою улитку. Я не знал, как объяснить им, где я нашел ее. Что я скажу им — мол, взял на память в одном из виденных мною снов? А если рассказать им правду, они ведь жутко рассердятся и на тетю Грету, и на меня: как это все случилось?! Ваше величество! Вор?! Не рехнулись ли вы, ваша честь?
И тут же они отведут меня в магазин, заставят вернуть улитку и попросить прощения.
А затем последует и наказание.

После обеда пришел папа, чтобы забрать меня из дома тети Греты. Появившись, он сказал по своему обыкновению:
— Ваше высочество кажется мне сегодня бледнее обычного. Тяжелый день выдался у вашей чести? Корабли его потонули в море, не приведи Господь? Или, быть может, дворцы ваши попали в руки врагов и притеснителей?
Я не ответил, хотя у меня определенно была возможность его обидеть: я мог, к примеру, открыть ему, что, кроме него, у меня с нынешнего утра есть еще один папа. Араб.
Одевая мне ботинки, он немного заигрывал с тетей Гретой в своем обычном стиле — шутки, прибаутки, игра слов. Либо, как обычно, безостановочная болтовня, чтобы перекрыть все входы и выходы даже секундному молчанию. Всю свою жизнь боялся мой отец всякого молчания. Всегда он ощущал себя ответственным за продолжение беседы, всегда чувствовал себя провалившимся и виноватым, если беседа затихала хоть на мгновение. Итак, он начал с того, что обратился к тете Грете со стихами, примерно такими:


Вот вам честный ответ:
В том греха вовсе нет.
Флиртовать с милой Грет —
Мой обет.


Возможно, он даже осмелился и сказал ей:


Грета Гат, Грета Гат,
В моем сердце
Ваш взгляд.


Тетя Грета тут же залилась румянцем, и поскольку стыдилась этого, то стала красной вдвойне, кожа на шее и на щеках сделалась от прилившей крови фиолетовой, как баклажан, и все же ей удалось пробормотать:
— Ну, вправду, ну, в самом деле, герр доктор Клаузнер…
Однако бедра ее слегка раскачивались, словно страстно стремились совершить в честь отца небольшой пируэт.
В тот же вечер папа увлек меня в длинное подробное путешествие среди остатков цивилизации инков: восторженные, полные жажды знаний, заглатывали мы с ним эпохи и пространства, пресекали реки и степи на просторах большого немецкого атласа. В энциклопедии и в польской книжке с картинками нам удалось собственными глазами увидеть таинственные города, руины храмов и святилищ. Мама весь вечер просидела в кресле, читала, поджав под себя ноги. В керосиновом обогревателе тихо пылало пламя густого синего цвета.
И время от времени тишину в комнате подчеркивало мягкое бульканье — это пузырьки воздуха проходили по артериям обогревателя.



32

Садик был не садиком, а всего лишь небольшим прямоугольником заброшенной земли, утрамбованной так, что она казалась залитой бетоном: даже колючки не росли на этой земле. Тень бетонной стены падала на нее в течение всего дня, делая ее похожей на тюремный дворик. А еще тень отбрасывали высокие кипарисы, которые росли по другую сторону забора, во дворе семейства Лемберг. В углу из последних сил держалось перечное деревце-калека, и мне нравилось растирать между пальцами его листья, вдыхая их возбуждающий аромат. Напротив этого перечного дерева, у забора, с трудом выжило у нас гранатовое дерево, или, вернее, большой куст — горестное напоминание о тех днях, когда Керем Авраам был фруктовым садом, а не жилым кварталом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94