А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Но что же он забыл? Это он безуспешно пытается вспомнить. Прости, ты случайно не знаешь, что я позабыл? Нечто срочное? Не терпящее отлагательства? Пожалуйста, будь любезен, напомни мне, что же это было… Будь так добр…

В следующие дни я, полый воодушевления и лихорадочного нетерпения, каждые два-три часа бегал к нашим грядкам, чтобы, как сказано в «Песне Песней», взглянуть «расцвела ли лоза виноградная, пустили ли ростки гранаты». Низко склонившись, проверял я, не появились ли признаки того, что проклюнулись первые ростки, или, по крайней мере, нет ли каких-нибудь, пусть едва заметных, изменений на поверхности взрыхленной почвы. Вновь и вновь поливал я делянку, пока вся она не превратилась в топкую грязь. Каждое утро вскакивал я с постели и босиком, в пижаме, бежал, чтобы проверить, не произошло ли ночью столь вожделенное чудо. И, действительно, спустя несколько дней я обнаружил ранним утром, что редиска, опередив всех, выбросила множество перископов, маленьких, плотно примыкающих друг к другу.
От избытка радостных чувств я поспешил напоить ее водою, и делал это вновь и вновь.
А еще я воткнул там огородное пугало в старом мамином комбинезоне. Головой пугалу служила пустая консервная банка, на которой я нарисовал рот, усы и лоб с ниспадающей по диагонали челкой, как у Гитлера. Один глаз получился у меня чуточку кривым — так, что казалось, что он то ли подмигивает, то ли, напротив, полон презрения.
Спустя еще несколько дней взошли и огурцы… Но то, что увидели редиска и огурцы, обидело их, а может, повергло в ужас до такой степени, что они раскаялись в том, что сделали, побледнели, за одну ночь спинки их согнулись, словно склонились они в низком поклоне, крошечные головки их коснулись земли, они сморщились, скукожились, посерели, превратились в высохшие, убогие соломенные нити. Что же до помидоров, то они вообще никогда не всходили: изучив условия, характерные для нашего двора, хорошенько все обдумав, решили помидоры дела с нами не иметь. Быть может, в нашем дворе изначально ничего не могло вырасти, поскольку он лежал в низине и был окружен со всех сторон стенами, да к тому же высокие кипарисы отбрасывали на него свои тени: ни один луч солнца не заглядывал в наш двор. И еще, возможно, мы и в самом деле переборщили с поливкой. Или с внесением удобрений. А может, мое пугало-Гитлер, не производившее на птиц ни малейшего впечатления, до смерти напугало робкие побеги. Так испустила дух попытка основать что-то вроде кибуца в Иерусалиме и со временем питаться плодами своих рук.
— Отсюда, — сказал папа с грустью, — отсюда следует жесткий, но неизбежный вывод: мы, бесспорно, допустили ошибку. А посему ныне, без сомнения, возлагается на нас долг — решительно и бескомпромиссно, не жалея сил, выяснить, где и в чем мы ошиблись: то ли переусердствовали с удобрениями, то ли перестарались с поливом? Или, наоборот, упустили нечто важное в самом процессе? Ведь, в конце концов, мы же не крестьяне и не дети крестьян, мы всего лишь дилетанты, которые пытаются ухаживать за землей, и ухажеры мы не слишком опытные, не постигшие пока аристотелевой «меры вещей».
В тот же день, возвращаясь с работы, папа взял в Национальной библиотеке на горе Скопус, где он работал, два толстых тома по садоводству и выращиванию овощей (одна из книг была на немецком языке) и погрузился в них. Однако довольно быстро внимание его переключилось на другие дела и совершенно другие книги — угасание некоторых балканских диалектов, влияние средневековой рыцарской поэзии на начальные стадии зарождения новеллы, греческие слова в Мишне, толкование угаритских текстов…
Но однажды утром, когда отец, со своим потертым портфелем, уходил на работу, он увидел меня: со слезами на глазах склонился я над умирающими ростками — в последней, отчаянной попытке оживить их я старался закапать в каждый из увядших побегов капли для носа или ушей, которые без спроса взял в аптечке, в ванной комнате. В тот миг охватила отца безумная жалость ко мне, он поднял меня и крепко обнял. Но тут же поспешил опустить на землю. Смущенный, стыдящийся, растерянный. Перед тем, как уйти, словно убегая с поля боя, он еще качнул три или четыре раза подбородком сверху вниз и пробормотал задумчиво — скорее самому себе, чем мне:
— Попробуем. Поглядим, что еще можно сделать.
В иерусалимском квартале Рехавия на улице Ибн-Габироль стоял дом, который назывался «Бейт халуцот». Там обитала некая женская коммуна — недавно приехавшие в Израиль девушки, решившие стать поселенцами-первопроходцами и организовавшие свою ферму. За этим домом лежал маленький заповедник, тысяча или полторы тысячи квадратных метров — фруктовые деревья, овощные грядки, птичник, пасека. В начале пятидесятых годов прошлого века на этом участке построили знаменитый «государственный барак» Ицхака Бен-Цви (Шимшелевича), второго президента Израиля.
Именно в это опытное хозяйство отправился папа после работы. Наверняка, поведал он Рахели Янаит Бен-Цви, жене Ицхака, руководившей фермой, либо одной из ее помощниц историю нашего поражения на ниве сельского хозяйства, попросил рекомендаций и советов и, в конце концов, уйдя оттуда и вернувшись домой двумя автобусами, принес с собой небольшой деревянный ящик, наполненный землей и двадцатью-тридцатью свежими саженцами. Он тайком внес свою добычу в дом и спрятал до времени, чтобы я не увидел, — за бельевой корзиной, а может, в самом низу кухонного шкафа. Он дождался, пока я усну, а затем осторожно выбрался из дома, словно хитрый злоумышленник, — вооруженный фонариком, отверткой, своим героическим молотком и ножом для разрезания бумаги.
Когда утром я встал с постели, папа обратился ко мне, голос его был несколько неестественным, будто он невзначай обращал мое внимание на развязавшийся шнурок или не застегнутую пуговицу. Не отводя глаз от своей газеты, он сказал мне:
— Ну, мне кажется, что твое вчерашнее лекарство все же немного помогло нашим больным растениям. Ступайте, ваше высочество, взгляните сами, вдруг и вправду заметны признаки выздоровления. Или мне только кажется, что такие признаки появились? Проверь-ка, будь любезен, да вернись ко мне и поделись своим мнением… А потом мы поговорим, одинаково ли, более или менее, видим мы ситуацию…
Мои маленькие ростки, которые смертельно согнулись и пожелтели, так что вчера уже оставались от них только жалкие ниточки-соломинки, вдруг превратились — всего лишь за одну ночь! — словно по волшебству, в стройные, крепкие саженцы, пышущие здоровьем, налитые, и яркая зелень их была насыщенной и полной жизни. Я стоял там, потрясенный, сердце мое то замирало, то начинало колотиться: вот она, удивительная сила десяти или двадцати капель, предназначенных то ли для носа, то ли для ушей!
И чем больше вглядывался я, тем очевиднее становилось, что чудо еще более невероятно, чем показалось мне с первого взгляда. Ростки редиски в течение ночи перескочили на грядку огурцов, а на грядке редисок появились всходы, которые были мне вообще не знакомы, возможно, кабачки или морковка. Но самое поразительное: вдоль всего левого ряда, где мы посадили помидоры, и ни один из них не проклюнулся (это был ряд, на который я не потратил ни одной из своих волшебных капель, не видя в этом никакого смысла), вдоль этого ряда нынче, вопреки всему, выросли три или четыре юных кустика, довольно ветвистых, с оранжевыми почками у верхних листьев.

Спустя неделю болезнь вновь поразила наши грядки, вновь началась мучительная агония, ростки склонили свои головки, выцвели, снова стали иссушенными и болезненными, словно евреи, подвергавшиеся гонениям в диаспоре. Листья опали, стебли завяли и пожелтели, и на сей раз не помогли ни капли для носа, ни сироп от кашля: наш огород засыхал и погибал. В течение двух-трех недель все еще продолжали там возвышаться понапрасну четыре колышка, соединенные запыленными веревками. Через две-три недели полегли и они. Только мое пугало-Гитлер все еще продолжало цвести там какое-то время…
Папа утешился тем, что занялся исследованием латинского романса или того, как зарождался роман в поэзии трубадуров. А я, со своей стороны, развернул на поверхности нашего пыльного двора множество галактик с неисчислимыми странными звездами, лунами, солнцами, кометами и планетами. И отправился в полное приключений и опасностей путешествие, перелетая от одной звезды до другой: а вдруг удастся мне разыскать признаки жизни?



33

Лето. Вечереет. Я заканчиваю первый класс, а может быть, только что начал ходить во второй. Или это произошло в каникулы между ними. Я один во дворе. Все ушли без меня — Дануш, и Элик, и Ури, и Лолик, и Эйтан, и Ами. Ушли, чтобы меж деревьев на склоне холма в роще Тель Арза искать «это». А меня не приняли в группу «Черная рука», потому что я не надувал «это». Дануш нашел один из «этих», наполненный дурно пахнущим засохшим клеем, и хорошо промыл его под краном. Тот, кто не обладает мужеством надуть «это», не может быть принят в группу «Черная рука», а тот, кто не может надеть «это» и немного помочиться внутрь, как это делают английские солдаты, и помыслить не может быть принятым в «Черную руку». Дануш объяснил, как это происходит. Английские солдаты каждую ночь берут девушек в рощу Тель Арза, и там, в темноте, все происходит так: сначала долго целуются, потом трогают ее тело в разных местах, даже под одеждой. Затем солдат снимает с себя и с нее трусики, надевает вот «это», ложится на нее, и вот так, в конце концов, он туда мочится. А придумали все это для того, чтобы она не стала из-за него совсем мокрой. Так это происходит каждую ночь в роще Тель Арза. Так это происходит каждую ночь у всех. Даже муж учительницы Зисман делает это с учительницей Зисман. Даже ваши родители. И твои. И твои. Все-все. Все это приятно телу, к тому же укрепляет мускулы и хорошо очищает кровь.

Все ушли без меня. И родителей нет дома. Я лежу на спине, раскинувшись на бетонной площадке в конце двора, за бельевыми веревками, и наблюдаю, как угасает день. Бетон тверд и прохладен, я ощущаю это через свою майку. Я думаю, но еще не совсем уверен в этом, что все твердое и прохладное останется твердым и прохладным на веки вечные, и только все мягкое и теплое бывает мягким и теплым до поры до времени. Ведь всякая вещь должна, в конце концов, стать холодной и твердой, и тогда она уже больше не двигается, не думает, не чувствует. В ней нет тепла. На веки вечные.
Я лежу на спине, а пальцы находят какой-то маленький камешек и кладут его в рот. И я ощущаю вкус пыли, извести и еще чего-то — вроде бы солоноватого, но не совсем. Язык ощупывает всевозможные маленькие выступы и впадины этого камешка — это целый мир, подобный нашему, со своими горами и низинами. А вдруг выяснится, что наш земной шар или даже вся наша Вселенная — всего лишь крупинка гравия на бетонном дворе гигантов? Что произойдет, если через мгновение какой-то гигантский ребенок (размеры его невозможно даже представить — настолько он огромен), оставленный приятелями, которые над ним подсмеивались и ушли гулять без него, так вот, если этот невероятных размеров ребенок просто возьмет пальцами своими всю нашу Вселенную, положит ее в рот и начнет ощупывать нас своим языком? И он тоже подумает, что, быть может, камешек этот, который во рту у него, — это, по сути, целая Вселенная, с Млечным путем, с солнцами и кометами, с детьми и кошками, с бельем, сохнущим на веревках? И кто знает, может, и Вселенная этого гигантского ребенка, того самого, для которого все мы — только крохотный камешек у него во рту, может, и он сам, и его Вселенная — тоже не более, чем крупинка гравия на мощеном дворе другого, еще более невероятных размеров ребенка… И так все это — одно в другом, будто русская матрешка. Вселенная в крупинке, крупинка во Вселенной — и так не только по нарастающей, но и по убывающей. Всякая Вселенная — это крупинка, и всякая крупинка — это Вселенная? От этого начинаешь испытывать головокружение, а язык тем временем перекатывает камешек, как конфету, и теперь язык сам имеет легкий привкус мела. Дануш, Элик, Ури, Лолик и Ами, и вся «Черная рука» через шестьдесят лет будут мертвы, а спустя какое-то время умрут и те, кто их еще помнит, а потом и те, кто помнит тех, кто их помнит. Кости их превратятся в камешки, вроде того, что у меня сейчас во рту. Быть может, и камешек, который сейчас у меня во рту, — это дети, что умерли триллионы лет назад? Те дети, что отправились в рощу искать «это», и был среди них один такой, над которым все смеялись, потому что у него не хватало смелости надуть и надеть? Его тоже оставили одного во дворе, и он тоже лежал на спине и сунул себе в рот какой-то камешек, который когда-то был ребенком, который прежде был камешком… Кружится голова. А тем временем этот камешек чуть-чуть оживает, он уже не совсем твердый и холодный, он становится влажным и теплым, и даже понемногу, едва ощутимо, начинает возвращать полости рта то щекочущее ощущение, которое получает он от кончика языка.

За кипарисами, по ту сторону забора, в доме Лембергов вдруг зажгли электрический свет. Отсюда, из темноты, не видно, кто у них там в комнате включил свет — сама ли госпожа Лемберг, или Шула, или Эва, — но видно желтое электричество, вытекающее оттуда. Кажется, будто течет клей, до того густой, что течет он с трудом, еле двигаясь, тяжело и лениво пробивая себе тропку. Эта тропка, текучая и вязкая, желтая и мутная, медленно, как машинное масло, ползет вперед сквозь вечер. И сейчас эта тропка уже коричневато-голубая, и пришел ветерок и лизнул ее…
Спустя пятьдесят пять лет, когда я буду описывать тот вечер в своей тетрадке, сидя за столом в своем садике в Араде, вновь придет тот самый ветерок, и из соседских окон и здесь, и в этот вечер, вновь заструится желтый поток электрического света, густо-ленивый, словно вязкое смазочное масло. Да вот только нам все это уже знакомо, знакомо давно. И вроде уже нет никаких сюрпризов. Впрочем, есть: разве «вечер-камешек-во-рту-во-дворе-в-Иерусалиме» не явился в Арад, чтобы напомнить давно забытое, либо разбудить потаенную грусть, а может, как раз наоборот — это тот вечер, опустившись, набрасывается на этот вечер.
Это похоже на то, что бывает с женщиной. Ты знал ее давно. Она уже не привлекает тебя, но ты и не вполне равнодушен, и всегда при встрече она говорит тебе примерно те же самые стертые слова, всегда при встрече она предлагает тебе улыбку, либо, самое большее, просто дотрагивается привычным жестом до твоей груди. Но сейчас, но на этот раз она этого не делает, право же, не делает, она вдруг тянется к тебе, прикасается, хватается за твою рубашку. Забыв о вежливости, не соблюдая приличий, она впивается всеми своими ногтями, со страстью и с отчаянием в глазах, зажмуренных изо всех сил, и лицо ее искажено, как от боли. Она настаивает на своем, она хочет, ей это необходимо, и она не отступит, и ей уже безразлично, что происходит с тобой, ей все равно, что ты чувствуешь, хочешь ли ты ее, не хочешь — ее это не волнует. Ибо в это мгновение она больше не владеет собой, в это мгновение она притягивается к тебе и вонзается в тебя, словно гарпун. Она начинает тянуть. Она тянет, разрывая тебя всего, но ведь это не она тянет, она только впивается ногтями, а тянешь ты, именно ты, ты тянешь и пишешь, тянешь и пишешь. Так дельфин, пронзенный гарпуном, уже впившимся в его плоть, тянет изо всех сил, пытаясь убежать, он тянет и тянет изо всех своих сил этот гарпун, а с ним — и линь, который прикреплен к гарпуну, и гарпунную пушку. Тянет и рвется вперед, тянет, пытаясь освободиться, тянет, кувыркаясь в воде, тянет, ныряя в черную глубину, тянет и пишет, и снова тянет… И если дернет еще раз изо всех сил своего отчаяния, то, быть может, сумеет освободиться от того, что впилось в его плоть, от того, что грызет и сверлит тебя неотступно. Ты все тянешь и тянешь, а оно только вгрызается в твою плоть, ты снова тянешь, а оно впивается в тебя еще сильнее, и ведь ты ни за что на свете не сможешь заглушить боль болью. Несчастье становится все глубже и ранит все сильнее, потому что оно тебя схватило, но и ты схватил: оно — гарпун, а ты — дельфин, он дает, а ты принимаешь, он — тот вечер, что был тогда в Иерусалиме, а ты — в том вечере, что нынче в Араде. Он — твои умершие родители, а ты тянешь и пишешь…

Все ушли без меня в рощу Тель Арза, а я, у которого не хватило мужества надуть эту штуку, лежу на спине на бетонной площадке в конце двора, за бельевыми веревками. Наблюдаю, как уходит, сдаваясь, день. Скоро ночь.
Однажды я видел из своей «пещеры сорока разбойников», устроенной мною в пространстве между шкафом и стеной, как бабушка, мама моей мамы, приехавшая в Иерусалим из крытого толем барака, стоявшего на выезде из Кирьят-Моцкина, в окрестностях Хайфы, так вот, эта моя бабушка, вдруг ужасно рассердившись на мою маму, стала размахивать перед нею утюгом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94