А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Ученики назывались там только по фамилии — Бозо, Валеро, Данон, Кордоверо, Сарагости, Альфаси. Учителя их — господин Нейман, господин Алкалай, господин Михаэли, господин Ависар, господин Бенвенисти и господин Офир. Директор именовался «уважаемый господин директор».
Каждое утро первый урок открывался молитвой «Я благодарю…», затем следовали уроки Пятикнижия с комментариями Раши, уроки, на которых мальчики с покрытыми головами заучивали наизусть древний трактат «Поучения отцов» и другие назидания наших мудрецов, изучали Устную Тору, Агаду, Галаху, историю возникновения молитв и произведений литургической поэзии, всевозможные заповеди и их исполнение, главы «Шулхан Арух», сборники праздничных молитв. В школьную программу были включены также история еврейских диаспор, жизнеописания выдающихся знатоков и комментаторов Священного Писания, немного нравоучительных сказаний, кое-что из Иехуды Галеви и кое-что из Бялика. А в промежутке между всеми этими дисциплинами были уроки грамматики иврита, занятия арифметикой, английским, пением, историей, беглый обзор географии Эрец-Исраэль.
Даже в жаркие дни учителя носили пиджаки. А уважаемый господин директор Илан появлялся только в костюме-тройке.

Мама хотела, чтобы уже с первого класса я учился в «Доме просвещения для детей трудящихся» — то ли потому, что ей не нравилось это принятое по религиозным канонам разделение между мальчиками и девочками, то ли потому, что школа «Тахкемони» с ее старинными тяжелыми каменными зданиями, выстроенными еще во времена турецкого владычества, напоминала ей жизнь евреев в диаспоре, казалась устаревшей и наводящей уныние. В противовес этому в «Доме просвещения» были высокие окна, светлые, залитые солнцем классы, цветущие грядки, на которых дети приобретали навыки сельскохозяйственного труда, и всю школу окружала атмосфера какой-то бурлящей юной радости. Возможно, «Дом просвещения» чем-то напоминал маме то время, когда училась она в ровненской гимназии «Тарбут».
Что же до отца, то он был охвачен колебаниями и сомнениями: ему очень хотелось, чтобы я учился с детьми профессоров из престижного иерусалимского квартала Рехавия, или, по крайней мере, с детьми врачей, учителей, чиновников из квартала Бейт ха-Керем, но именно в это время начались арабские беспорядки, а до этих кварталов от нашего Керем Авраам надо было добираться двумя автобусами. Школа «Тахкемони» была чужда светско-национальному мировоззрению моего папы, его духу просвещенного скептицизма. В «Доме просвещения», по его мнению, бил мутный источник индоктринации идей двух социалистических партий МАПАЙ и МАПАМ, и осуществлялась промывка мозгов в пролетарском духе. Ему ничего не оставалось, как взвесить черную (превалирующий цвет одежды религиозного лагеря) опасность против опасности красной (пролетарской) и выбрать, в конце концов, меньшее из двух зол.
После нелегких раздумий мнение папы склонилось — вопреки желанию мамы — к тому, чтобы послать меня в «Тахкемони»: папа полагал, что не стоит опасаться того, что там меня превратят в религиозного ребенка, поскольку, так или иначе, но конец религии близок, прогресс своей мощью решительно теснит ее. Но даже если предположить, что они там преуспеют и сделают из меня на некоторое время маленького клерикала, так ведь я быстро вступлю в настоящую жизнь, стряхну с себя всю эту архаическую пыль, и соблюдение религиозных заповедей отпадет от меня само собой, не оставив и следа, — точно так же, как в самое ближайшее время исчезнут и религиозные люди, и их синагоги, и вскоре от них не останется ничего, кроме смутного воспоминания на уровне фольклора.
А вот в «Доме просвещения» таилась, на взгляд папы, жуткая духовная опасность: ведь красная волна захлестывает нашу землю, заливает нынче весь мир, и социалистическая индоктринация — это пропасть: кто туда попадет — костей не соберет. Если мы пошлем туда нашего мальчика, они ведь моментально промоют ему мозги, набьют его голову всевозможным марксистским мусором, тут же превратят его в большевика, в маленького солдата Сталина, отправят в какой-нибудь свой кибуц, а уж оттуда нет дороги обратно («Кто туда попадет — костей не соберет», — повторял папа).
Но дорога от нашего дома до школы «Тахкемони», которая была дорогой и до «Дома просвещения», проходила рядом с лагерем Шнеллера. Со стен лагеря, укрепленных мешками с песком, иногда стреляли по прохожим британские солдаты — то ли разнервничавшись, то ли от ненависти к евреям, то ли просто с перепоя. Однажды они открыли огонь из пулемета и убили осла молочника, опасаясь, что его молочные бидоны начинены взрывчаткой, как это было при взрыве в гостинице «Царь Давид», где размещалась британская военная администрация. Раз или два британские шоферы, бешено гонявшие на джипах, давили своими колесами нерасторопных прохожих, не успевших очистить улицу.
Кончилась Вторая мировая война, в Эрец-Исраэль действовало подполье, боровшееся с британцами. То было время террора: взрывы в британских штабах, смертельные заряды взрывчатки, заложенные в подвале гостиницы «Царь Давид» подпольщиками ЭЦЕЛа, нападения на штаб английской тайной полиции на улице Мамила, на военные и полицейские объекты.
Родители, стало быть, решили отложить на два года вгоняющий в тоску выбор между тьмой средневековья и сталинской ловушкой, между «Тахкемони» и «Домом просвещения для детей трудящихся» и послать меня в первый и второй классы в «Отчизну ребенка», которой руководила учительница госпожа Изабелла Нахлиэли. Главное преимущество этой домашней школы, перенаселенной котами, состояло в том, что она находилась на расстоянии крика: если крикнуть у нас дома, звук тут же долетал до классов. Ты выходил из нашего двора, сворачивал налево, проходил мимо входной двери семейства Лемберг, мимо бакалейной лавки господина Отера, осторожно пересекал улицу Амос напротив веранды семейства Захави, спускался еще примерно тридцать метров по улице Зхария, переходил ее со всеми предосторожностями — и ты на месте. Вот он, забор, увитый страстоцветом, белый кот с пепельным отливом, несущий свою вахту, стоя на подоконнике, и приветственно мяукающий тебе навстречу. Двадцать две ступеньки, и ты уже вешаешь свою фляжку с водой на крючок в прихожей самой маленькой иерусалимской школы — всего два класса, две учительницы, около дюжины учеников и еще девять котов.



38

Закончив первый класс, я разом высвободился из-под бурного правления учительницы-Изабеллы, покровительницы кошек, и попал в прохладные, спокойные руки учительницы Зелды, занимавшейся с второклассниками, но уже без каких-либо кошек. Казалось, всю ее обволакивает благородный дымчато-голубой свет, и его лучи мгновенно окружили и обворожили меня.
Учительница Зелда говорила так тихо, что если мы хотели услышать ее, то нашего полного молчания было недостаточно: необходимо было, подавшись вперед, обратиться в слух всем своим существом. Так мы и сидели, чуть подавшись вперед, неотрывно устремив к ней лица, с утра и до полудня, потому что боялись пропустить хоть одно слово: все, что говорила учительница Зелда, было притягательно и немного неожиданно. Словно мы учились у нее другому языку, не то чтобы совсем не похожему на иврит, и все же иному, берущему за душу: вершины гор превращались у нее в «горние выси», звезды становились «светилами небесными», пропасть была «бездной», а дерево «древом», хотя она не упускала случая назвать по имени ту или иную породу деревьев.
Если ты излагал в классе некую идею, ей понравившуюся, учительница Зелда указывала на тебя и тихо произносила: «Пожалуйста, все посмотрите на него: вот среди нас — мальчик, залитый светом». Если, случалась, кто-нибудь из девочек начинал грезить наяву, учительница Зелда объясняла нам, что точно так же, как человек не виноват, что мучает его бессонница, так не виновата и Ноа, что временами накатывает на нее «сонница».
Насмешку, любую насмешку определяла учительница Зелда как «яд». Она употребляла свои определения в их, можно сказать, кабалистическом смысле. Ложь называла она словами «падение» или «слом», лень — «свинец», сплетни — «глаза плоти», гордыня — «опаляющая крылья». Уступка, даже самая крохотная, даже если ты уступил свою резинку или свою очередь раздавать всему классу листы для рисования, любая уступка определялась ею как «искорка».
За неделю-другую до праздника Пурим, который казался нам самым замечательным из праздников, учительница Зелда вдруг сказала в классе:
— Возможно, в этом году вообще не будет праздника Пурим. Возможно, погасят его по пути.
Погасят? Праздник? Но как это может быть? Жуткая паника охватила нас: не только опасение, что не состоится праздник Пурим, но и ужас тьмы, трепет перед теми огромными неведомыми силами, о существовании которых нам до сих пор не рассказывали, и которые якобы способны, если будет на то их воля, зажечь или погасить праздник — будто праздники не более, чем просто спички.
Учительница Зелда, со своей стороны, не потрудилась раскрыть нам подробности, она только намекнула, что погасить или не погасить праздник — это, в основном, зависит от нее: она сама каким-то образом подключена к скрытым силам, отделяющим праздник от не праздника, святость от будней. Поэтому, если мы не хотим, чтобы праздник был погашен, было бы хорошо — так сказали мы друг другу, — чтобы мы, со своей стороны, постарались сделать то малое, что в наших силах: пусть учительница Зелда будет нами довольна. «Ведь ничто не мало, — говорила учительница Зелда, — ничто не мало в глазах того, у кого вообще ничего нет».
Я помню ее глаза: в них были ирония, тепло, тайна, но не было радости. Еврейские глаза с чуть татарским разрезом.
Иногда она останавливала урок, отправляла всех играть во дворе, но оставляла в классе двух избранных, достойных продолжать занятия. Изгнанники, оказавшиеся во дворе, вовсе не радовались свободе, а сильно завидовали избранникам учительницы Зелды.
А бывало, кончалось время занятий, класс учительницы-Изабеллы уже давно был отправлен домой, коты-вольноотпущенники растеклись по всей квартире, по лестнице, по двору… И только над нами, словно все о нас позабыли, только над нами простирались крылья рассказов учительницы Зелды, а мы, подавшись вперед, боясь пропустить хоть слово, сидели за нашими столиками, пока одна из обеспокоенных матерей, забыв даже снять фартук, не приходила в школу. Остановившись на пороге, подбоченившись, она терпеливо ждала, а затем со все возрастающим удивлением словно превращалась в девочку, переполненную любопытством, и вместе с нами напряженно вслушивалась, боясь пропустить, чем же кончится рассказ — рассказ о гибнущем, никем не любимом облаке, чья мантия, запутавшись, зацепилась за лучи золотой звезды.
Если ты говорил в классе, что хочешь что-то рассказать всем, даже посреди совершенно другого занятия, учительница Зелда тут же тебя поднимала, усаживала за свой учительский стол, а сама занимала твое место, примостившись на маленькой скамеечке. Так одним чудесным движением возводила она тебя в ранг учителя — при условии, что ты расскажешь нечто содержательное или выступишь с чем-то интересным. Пока тебе удавалось быть интересным для нее, либо для класса, ты, с ее позволения, оставался в седле. И, напротив, если ты нес чепуху или просто пытался приковать к себе внимание, хотя, по сути, тебе нечего было сказать, учительница Зелда выносила свой приговор очень тихим, прохладным голосом, в котором не было ни насмешки, ни легковесности:
— Но ведь это довольно глупо.
Или:
— Хватит дурачиться.
Или даже:
— Довольно: ведь ты сейчас унижаешь себя в наших глазах.
Понурый, с опущенной головой возвращался ты на свое место.
Очень скоро мы научились быть осторожными: слово — серебро, а молчание — золото. Нет никакого смысла в пустословии. Никогда не пытайся завладеть сценой, если не можешь предложить ничего умного. Конечно, очень приятно быть вознесенным над народом и сидеть за столом учителя, но падение может быть и быстрым, и болезненным. Безвкусица, вздор и умничанье навлекают позор. К каждому выступлению на публике хорошо бы подготовиться. Всегда следует хорошенько взвесить, не лучше ли промолчать: молчащий не опростоволосится.

Она была моей первой любовью: незамужняя женщина, около тридцати лет, учительница Зелда, госпожа Шнеерсон. Мне в ту пору и восьми еще не было, но она уже заполонила меня, запустила во мне какой-то внутренний метроном, который до той поры не действовал, а с той поры и по сей день не остановим.
Я просыпался по утрам в своей постели и видел ее перед собой, хотя глаза мои еще не открылись. Я торопливо одевался, наскоро ел — только бы с этим покончить, застегнуть, закрыть, взять и бежать прямиком к ней. Голова моя плавилась от усилий сочинить и приготовить для нее каждый день новые и красивые слова, которые я обращу к ней, чтобы принесли они мне свет ее взгляда, чтобы и на сей раз она, указав на меня, произнесла: «Вот, здесь, среди нас, нынче утром есть мальчик, залитый светом».
С головой, кружащейся от любви, сидел я каждое утро в ее классе. Либо весь сжигаемый ревностью. Непрестанно пытался я нащупать, открыть, чем могу я очаровать ее, привлечь ее благосклонность. И строил козни — как бы мне исхитриться и разрушить очарование других, как бы встать между нею и ими.
В полдень я возвращался из школы, ложился на кровать и воображал: только она и я…
Я любил цвет ее голоса и аромат ее улыбки. Любил шуршание ее платьев (С длинными рукавами, по большей части — коричневых, темно-синих, серых. А на плечах у нее простой, цвета слоновой кости платок с бахромой, а иногда — шелковая косынка спокойных тонов, повязанная у шеи). На исходе дня я закрывал глаза, с головой укрывался одеялом и брал ее с собой. Во сне я обнимал ее, и она чуть ли не целовала меня в лоб. Благородный свет окутывал ее и падал на меня тоже. Чтобы я был мальчиком, залитым светом.

Без сомнения, я уже знал, что такое любовь: я ведь проглотил немало книг для детей и юношества, да и книг, которые считались совсем не подходящими для меня. Всякий ребенок, любящий своих маму и папу, когда чуть-чуть подрастет, влюбляется в какую-нибудь женщину из совсем другой семьи. И женщина эта, которая была совсем чужой, вдруг, в одно мгновение, разом меняет жизнь влюбленного — словно ты нашел золотой клад в пещере в роще Тель Арза. Я уже знал из книг, что любовь — это вроде болезни: не едят, не спят… И я, на самом деле, почти не ел, хотя по ночам крепко спал, и даже днем ждал, чтобы стемнело, и я мог уже пойти спать. Мой сон не отвечал всем признакам любви, описанным в книгах, и я не был вполне уверен: влюблен ли я, как взрослые — в таком случае положено было страдать бессонницей, или влюбленность моя — еще детская.
Мне уже было известно из книг, известно из фильмов, которые я видел в кинотеатре «Эдисон», известно просто из воздуха, что за влюбленностью, по другую ее сторону, словно за вершинами гор Моава (их можно было увидеть с горы Скопус), простирается совершенно иной, пугающий, пейзаж. Его не разглядеть отсюда, и, возможно, очень хорошо, что не разглядеть. Там свило себе гнездо нечто такое, мохнатое и постыдное, что принадлежит только тьме. Нечто, имеющее отношение к той фотографии, показанной мне через забор из колючей проволоки итальянцем-военнопленным: эту фотографию я хотел и позабыть, и одновременно вспомнить некоторые ее подробности — ведь я не успел их разглядеть, потому что убежал, почти ничего не увидев. Нечто, относящееся к тем предметам одежды, которые есть у женщин, а у нас их нет, да и у девочек из нашего класса пока еще тоже нет. Там, во тьме, живет, движется, шевелится что-то еще, влажное и мохнатое, и про это, с одной стороны, мне лучше вообще ничего не знать, но — с другой стороны! — если я ничего не узнаю, то получается, что вся моя влюбленность — всего лишь детское чувство.
Детская влюбленность — это что-то совсем иное: она не знает ни боли, ни стыда. Это такое чувство, как у Иоава к Ноа, или как у Бен-Ами к Ноа, или даже как у Ноа к брату Авнера. Но у меня ведь не одноклассница, и не соседская девочка, моя сверстница или чуть постарше меня, вроде старшей сестры Иоэзера: я влюблен в женщину. И это тем более страшно, потому что она учительница. Учительница в моем классе. И нет никого в целом мире, к кому можно было бы обратиться и расспросить об этом, не будучи осыпанным насмешками. У нее насмешка — это «яд». А ложь называет она «падение» и «слом» Разочарование, по ее определению, — «страдание» или «страдание мечтателей». Гордость — «опаляющая крылья». А вот чувство стыда, по ее утверждению, делает человека «подобием Божьим».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94