А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

«Ты брат наш! И ты брат наш!» И знай, что те, кто судит их, — не более чем евреи вчерашнего дня, с узким кругозором, они, словно черви в редьке, не видят дальше своего носа. А чтобы никогда не уподобиться — не приведи Господь! — кому-либо из них, ты, мой дорогой, должен много читать. Читай, будь добр, хорошие книжки, читай, читай и еще раз читай! Кстати, мою маленькую книжку о Давиде Шимони я дал твоему дорогому отцу с условием, что и ты ее прочтешь. Итак, читай, читай и еще раз читай! А теперь, будь любезен, спросить госпожу Клаузнер, дорогую тетю Ципору, где здесь мазь для кожи? Где моя мазь для кожи лица? Скажи ей, будь добр, что речь идет о той мази, что была прежде, ибо новую мазь нельзя прелагать даже в качестве собачьего корма. Известно ли тебе мой дорогой, как велика пропасть между понятием «Мессия» в чужих языках и нашим «Машиахом»? Хотя слово «мессия» происходит от древне-еврейского слова «машиах, и оба они имеют одно значение — помазанник. Однако наш Машиах — это помазанник, иначе говоря, тот, кого помазали елеем: у нас каждый первосвященник — помазанник, и каждый царь из наших царей — тоже помазанник, и слово это в нашем языке сохраняет самое близкое родство со словом «мазь» («мишха» на иврите) и носит прозаичный, обыденный, будничный характер. Это совсем не похоже на то, что видим мы в языках других народов, у которых Мессия — «помазанник» означает «избавитель» и «искупитель»… Впрочем, возможно, тебе, в твоем возрасте, еще нет дела до этих проблем? Если это так, то возьми ноги в руки да беги к тете Ципоре, и попроси у нее то, что я просил тебя попросить у нее… Но что же я просил? Я опять запамятовал? Может, ты помнишь? В общем, попроси у нее, чтобы она явила свою милость и приготовила мне стакан чая, ибо сказал некогда раби Хона в трактате «Псахим» Вавилонского талмуда: «Все, что скажет тебе хозяин дома, исполни, кроме указания «выйди». Я же сформулирую так: «кроме чая». Ну, разумеется, я говорю все это в шутку. Итак, поспеши, мой дорогой, в путь, и, пожалуйста, не отнимай у меня время, как это делает весь свет, посягая на мое время, не жалея ни минут моих, ни часов, которые — мое единственное богатство. Богатство, которое уходит, как вода меж пальцев. Философ Блез Паскаль описал это жуткое, это страшное ощущение уходящего времени: течет время, капля за каплей убегают твои минуты и часы, неостановимо уходит жизнь, и не вернется снова. Так что беги, мой милый, и будь осторожен, чтобы не споткнуться на бегу».

По прибытии в 1919 году в Иерусалим исполнял дядя Иосеф обязанности секретаря Комитета языка иврит. А затем занял он должность профессора ивритской литературы в Еврейском университете, который открылся в 1925 году. Он ждал и надеялся, что ему дадут кафедру истории еврейского народа или, в крайнем случае, он будет преподавать историю эпохи Второго Храма, но, как он сам вспоминал об этом: «Радетели университета с высоты своего германского происхождения пренебрегли мною, как пренебрегли они национальной идеей, как пренебрегли они всем, что не удостаивалось оваций иных народов и ассимиляторов всех мастей, ненавистников Сиона… И отправили меня в изгнание — преподавать ивритскую литературу, подальше от той печи, где обжигают души молодых, подальше от того поля, где я мог бы посеять в этих душах зерна любви к нашему народу и его героическому прошлому, дабы воспитать в них патриотический героизм Маккавеев, царей из дома Хасмонеев, героев потрясающих восстаний против римского ига».
На кафедре ивритской литературы дядя Иосеф чувствовал себя, по его словам, как Наполеон на острове Эльба. Поскольку не дали ему возможности двинуть вперед весь европейский континент, он пока что поставил перед собой задачу — на своем маленьком островке, на своем островке изгнания, внедрить новые прогрессивные порядки. Только спустя примерно двадцать пять лет была создана кафедра по изучению истории эпохи Второго Храма, и дядя Иосеф возглавил ее, не перестав быть заведующим кафедрой ивритской литературы.
«Воспринять чужеземную культуру до полного ее усвоения, введя ее в нашу плоть и кровь, превратив в национальную и человечную, — писал он, — это тот идеал, за который я боролся все лучшие свои годы, и от этого идеала я не отступлю до последнего своего дыхания». И еще я нашел у него: «Если мы хотим быть народом, управляющим своей страной, необходимо, чтобы сыновья наши были железом.
Иногда он указывал на два медных бюста, стоявших на этажерке в гостиной: Бетховен — с развевающимися волосами, полный презрения и вдохновения, и Жаботинский — во всем великолепии военного мундира, с решительно стиснутыми губами. И говорил, обращаясь к своим гостям: «Дух индивидуума подобен духу всей нации — оба стремятся к заоблачным высям, и оба рухнут, если будет утрачен идеал».
Как-то в субботу один из гостей Барух Крупник, он же Барух Кару, рассказал о том, как Жаботинский, сочиняя гимн сионистской молодежной организации Бетар, не мог подобрать ивритской рифмы к слову «геза» (род, порода, раса), поэтому он временно вписал русское слово «железо». Строка эта должна была бы прозвучать так: «Кровью и железом восстанет раса…». Но тут-то и появляется Барух Крупник собственной персоной и предлагает заменить слово «железо» на «еза» (пот). Теперь раса восставала «в крови и поту». Но я с какой-то настырной радостью ниспровергателя, бывало, декламировал перед родителями, чтобы позлить их, свой вариант: в нем сохранялось слово «железо», а вот «геза» я произносил как «гжезо». И отец говорил:
— Ну, в самом деле… Ведь есть же вещи, над которыми просто не шутят.
А мама возражала:
— Я как раз думаю, что таких вещей нет.
Дядя Иосеф, подобно Зееву Жаботинскому, был просвещенным либералом-националистом в стиле девятнадцатого века, приверженцем интеллигентности, романтизма, «весны народов». Он был поклонником Луцатто и Мапу, Переца Смоленскина и Михи Иосефа Лебенсона, Руссо, Вольтера и Дидро, Давида Юма и Ницше, Тургенева и Белинского, Некрасова и Добролюбова, Карлейля и Ренана, Пушкина и Шиллера, Гейне и Байрона, Гарибальди и Манцони, последователем Цунца, Греца и Гейгера. Его любимыми выражениями всегда оставались «плоть от плоти, кровь от крови нашей», «всечеловеческие и национальные», «идеал», «в свои лучшие годы я сражался», «не отступим», «немногие против многочисленных», «одиночки, опередившие время», «будущие поколения» и «до моего последнего вздоха».
В 1929 году он вынужден был бежать из своего дома в иерусалимском квартале Тальпиот, захваченного арабскими погромщиками. Дом его, как и дом его соседа Ш. И. Агнона, был разграблен и подожжен, библиотеки обоих писателей сильно пострадали. «Надо заново воспитать все молодое поколение, — писал дядя Иосеф в своей книге «Когда нация борется за свою свободу», — надо наделить его духом героизма, a духом мужественного сопротивления, без уступок и компромиссов… Большинство наших учителей все еще не победили в себе галут Эдомский или галут Аравийский».

Вслед за дядей Иосефом и под его влиянием мои дедушка и бабушка стали приверженцами Жаботинского, а отцу моему были близки идеи ЭЦЕЛа и партии Херут, которую возглавлял Менахем Бегин. Впрочем, у них, приверженцев Жаботинского, одесситов, людей светских, с широким кругозором, отношение к Бегину было неоднозначным: в нем сквозило некое сдержанное превосходство. Возможно, оно было вызвано избыточной чувствительностью Бегина, возможно, его происхождением — из польского местечка, что предопределяло, по их представлениям, его несколько плебейские манеры и провинциализм. Да, он, несомненно, предан национальному делу, отдает ему всего себя, но при этом порой пренебрегает общечеловеческими ценностями, ему недостает обаяния и поэтичности, в нем не ощущается (и в этом убеждаются все, кто с ним сталкивается) харизматического величия души, величия, в котором должна присутствовать толика трагического одиночества. Таким подобает быть лидеру, обладающему львиной силой и орлиным размахом. Как писал Жаботинский об отношении Израиля к другим народам после того, как воплотится наша мечта о возрождении? «Подобно льву, приближающемуся ко львам». Бегин не был похож на льва.
И отец мой, вопреки своему имени Арье (что означает — лев) тоже львом не был. А был иерусалимским ученым мужем, близоруким человеком, у которого, как говорится, обе руки левые. Он не способен был стать бойцом-подпольщиком, но вносил свою лепту в борьбу, сочиняя иногда на английском языке распространяемые подпольем листовки, в которых разоблачались лицемерие и ханжество «подлого Альбиона». Эти листовки печатали в подпольных типографиях, и проворные парни расклеивали их по ночам в иерусалимских кварталах, на стенах и на столбах электропередачи.
И я тоже был мальчишкой-«подпольщиком»: не раз и не два обходной маневр моих боевых дивизий изгонял британцев, дерзкая морская засада приводила к гибели эскадры эсминцев Королевского морского флота, я похищал и предавал суду Верховного комиссара Палестины и даже самого английского короля, я самолично водружал еврейский флаг на верхушке башни дворца Верховного комиссара, стоявшего на Горе Дурного Совета. А после того, как изгнал бы я их с нашей земли, заключил бы я союз с Англией, создал бы вместе с британцами Фронт просвещенных народов, который противостоял бы волнам восточной дикости, ощетинившейся на мир кривыми буквами и кривыми мечами, возбужденной, хрипящей, грозящей внезапно вырваться из пустыни, чтобы резать, грабить, жечь нас с гортанными воплями, от которых леденеет кровь…
Я хотел вырасти и стать похожим на статую Давида работы Микеланджело: Давид, стройный, красивый, кудрявый, со сжатыми губами — таким он был изображен на обложке книги дяди Иосефа «Когда нация борется за свою свободу». Я хотел быть человеком сильным и немногословным, человеком, чей голос спокоен и глубок. И совсем не похож на тонкий, слегка взвизгивающий голос дяди Иосефа. И еще я не хотел, чтобы руки мои были похожи на кукольно-нежные руки дяди Иосефа.

Дядя Иосиф был человеком на удивление открытым. Всецело поглощенный любовью и сочувствием к самому себе, изнеженный и честолюбивый, детски непосредственный, он был счастливым человеком, который постоянно прикидывался несчастным. С невозмутимым добродушием любил он бесконечно рассказывать о своих успехах, о своих открытиях, о своей бессоннице, о своих недоброжелателях, о своем жизненном опыте, о своих книгах, статьях, лекциях, которые — абсолютно все, без исключения — вызвали «огромный шум в мире», о своих встречах и замыслах, о своей значимости, важности и величии духа.
Он был хорошим человеком, мой дядя, эгоистичным, избалованным, высокомерным, но обаятельным, как бывает чудо-ребенок.
Там, в иерусалимском квартале Тальпиот, когда начинал веять легкий вечерний ветерок, выходил дядя Иосеф прогуляться. Квартал был задуман как копия утопающего в садах берлинского пригорода, исполненного спокойствия и беззаботности: предполагалось, что здесь, на вершине холма, среди деревьев небольшой рощи, появятся со временем красные черепичные крыши, и в каждом доме будет пребывать в безмятежности и комфорте крупный ученый, или прославленный писатель, или уважаемый исследователь… Там, в этом квартале, выходил иногда дядя Иосеф прогуляться по маленькой улочке, которая превратится — придет день — в улицу Клаузнера.
Его тонкая рука была соединена с полной рукой тети Ципоры — его матери, жены, дочки, его утешения на старости лет, его верного оруженосца. Они прогуливались, ступая осторожными фарфоровыми шажками, пока не останавливались у дома архитектора Корнберга. Этот дом иногда использовался и в качестве маленького пансиона, где принимали образованных постояльцев с хорошими манерами. Стоял он на самом краю улицы — и это был край квартала Тальпиот, и край Иерусалима, и край обитаемой земли — отсюда и далее простирались выжженные печальные холмы Иудейской пустыни. Мертвое море поблескивало вдалеке, словно лист расплавленного железа.
Я вижу их, стоящих там, на краю мира, на краю пустыни, оба они такие уютные, как два плюшевых медвежонка, руки их сплетены, над головами проносится иерусалимский вечерний ветер, шелестят сосны, терпкий запах герани плывет в сухом прозрачном воздухе. Дядя Иосеф при галстуке и в куртке, обут он в домашние туфли, седая его голова открыта ветру. Тетя в шелковом темном платье с цветочным узором, на плечах ее лежит серый вязаный шерстяной платок. Во всю ширь горизонта, по ту сторону Мертвого моря, синеют горы Моава. У подножия холма, на котором стоят мои дядя с тетей, проходит старинная, еще с римских времен дорога, она тянется до самых стен Старого города, а прямо перед ними золотятся купола мечетей, кресты, венчающие церкви, и полумесяцы на мечетях вспыхивают в красноватых лучах заходящего солнца. Сами городские стены постепенно становятся серыми, массивными, а за Старым городом открывается взору гора Скопус, на которой построен Еврейский университет, столь дорогой сердцу дяди Иосефа, и Масличная гора, на склонах которой будет похоронена тетя Ципора. Дядя просил, чтобы его похоронили на Масличной горе, но не удостоился этой чести, поскольку в те дни, когда дядя Иосеф ушел из жизни, Восточный Иерусалим находится в руках Иорданского королевства…
Вечерний свет делал еще более розовыми его младенческие щеки и высокий лоб. На губах его витала в тот час какая-то удивленная улыбка — такое изумленное выражение появляется на лице человека, который постучался в дверь дома, где он привык бывать и где принимают его с особым радушием, но вот — открывается дверь, и незнакомец, выглянувший из нее, отшатывается в замешательстве, готовый спросить: «Кто вы вообще-то такой, господин мой, и что, собственно, привело вас сюда?»

Папа, мама и я обычно, негромко попрощавшись, оставляли дядю Иосефа и тетю Ципору. Они еще какое-то время стояли там, а мы отправлялись к остановке автобуса номер семь, который должен появиться со стороны иерусалимских пригородов Рамат-Рахель и Арнона, потому что суббота уже закончилась. Автобус номер семь довозил нас до улицы Яффо, а оттуда на автобусе номер три «бет» мы доезжали до улицы Цфания, в пяти минутах ходьбы от нашего дома.
Мама, бывало, говорила:
— Он не изменился. Всегда — одни и те же разговоры, одни и те же истории и анекдоты. Он повторяется каждую субботу — с тех пор, как я помню его.
На что отец отвечал ей:
— Иногда ты уж чересчур категорична. Он уже не молодой человек. И разве не все мы немного повторяемся? Даже ты.
Я же добавлял:
— Кровью и железом восстанет «гжезо».
Папа замечал:
— Ну, в самом деле… Ведь есть же вещи, над которыми просто не шутят.
А мама:
— Я думаю, что таких вещей нет. И не стоит, чтобы были…
Тогда отец подводил черту:
— Хватит. Закончили. На сегодня, и в самом деле, достаточно. И не забудь, пожалуйста, что сегодня тебе предстоит принять ванну, а также вымыть голову. Нет, я ни в коем случае не уступлю тебе. Да и на каком основании я должен уступить? Можешь ли ты привести хоть один убедительный довод, в силу которого мы отложим мытье головы? Нет? Коли так, то хорошо бы, чтобы и в будущем ты никогда не вступал в спор, не имея не только убедительных аргументов, но даже намеков на них. Пожалуйста, запомни отныне и навсегда, что «я хочу» и «я не хочу» — находятся не в пределах аргументов, а в пределах баловства… Кстати, обрати внимание на слово «предел», которое означает некое ограничение и ограждение. От него происходит и слово «определение»: ведь оно предполагает ограничение того, что входит в «определение» от всего, что осталось за его «пределами». И совершенно также в латинском, где слово «финис» тоже имеет одним из значений «ограничение»…
И отец выстраивал цепочку, которая приводила, в конце концов, к вошедшему в ряд западноевропейских языков слову «дефенс» — защита.
— … И, пожалуйста, постриги ногти. И брось все в стирку. И белье, и рубашку, и носки… А теперь — немедленно пижама, стакан какао, и спать. И на сегодня мы с тобой покончили.



12

А иногда, расставшись с дядей Иосефом и тетей Ципорой, если час был не слишком поздним, мы задерживались еще на двадцать минут или полчаса и навещали соседа, что жил напротив. Едва ли не украдкой входили мы в дом Агнона, не сообщив предварительно дяде и тете, куда мы направляемся, чтобы не огорчать их. Порой бывало, что господин Агнон, выйдя из синагоги, встречал нас, когда шли мы к автобусу номер семь, и, дергая за руку моего отца, приглашал навестить дом Агнона и оказать ему честь «светлым ликом госпожи», а иначе, пугал он нас, «без этого светлого лика» — дом Агнона будет погружен в печаль. Этими словами Агнон вызывал легкую улыбку на губах мамы, а отец, соглашаясь, говорил:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94