А-П

П-Я

 

Нет–нет, а где–то там что–то там кипело и каждую секунду могло вырваться, и чахоточная супруга Егорова пересчитывала в углу серебряные ложки и не думала уходить, и дочь Егорова, взгромоздив свое рыхлое тело на стул и приоткрыв рот, бесстыдно взирала то на князя, то на его даму. Ложки звенели и мешали ей слушать разговор.
– Маменька, – морщилась она, – да будет вам!
– С чего бы ему меня жалеть? – сказала незнакомка. – Вы сядьте. Вот сюда можно, рядом, вы мне не помешаете. Я совсем пьяна, господибожемой… – и засмеялась. – Ну, что же мы будем делать дальше? Как вы намерены со мной?… Что вы намерены?… Он опять будет хватать… Вы опять будете хватать меня за руку, или я могу поступать как мне заблагорассудится? – и нахмурилась.
– Пожалуйста, – торопливо сказал Мятлев, – я хотел вам помочь… Разве так уж предосудительно мое желание оказать вам помощь, вам помочь?…
– С чего бы это ему мне помогать? Разве я его просила?… Да я сроду его не просила, господибожемой… Я вас и не знаю, милостивый государь. Да что это с вами: схватили за руку на виду у всех. Вы что, всех так хватаете?
– Нет, не всех, – сказал Мятлев, как мальчик.
– Ах, не всех! Значит, я ему показалась… Значит, ему показалось… Ну, сударь, извините. Господибожемой, влили водку! Этого еще не хватало.
Вдруг он понял, что она замечательно хороша, просто чертовски хороша, особенно здесь, среди этих кружев, и этих женщин, и этих серебряных ложек, под этими низкими потолками, не ведомая никому, притворяющаяся, что опьянела; а надо было уходить, но она была так хороша, что это мешало откланяться и выйти.
Супруга Егорова все быстрее, все лихорадочнее пересчитывала ложки. Они уже звенели так, что слова были еле слышны. Подобно серебряным рыбкам, они, оглушительно грохоча и сверкая, пересыпались из ладони в ладонь, затем почему–то в миску, затем почему–то в ящик, и снова на ладонь, и из ладони в ладонь…
– Маменька, да будет же вам…
В раскрытую дверь вошел фон Мюфлинг на негнущихся ногах. Его голубой мундир на фоне канареечной стены сиял, словно кусочек неба в обрамлении увядшего лета.
– Я свршенно рстерян, – сказал он, пытаясь улыбнуться. – Обспокоен… Н–н–не нужно ли чво?
Незнакомка взглянула на Мятлева испытующе. Затем решительно прошла за ширму.
– Оч–ч–чнь хшо, – удовлетворенно выговорил фон Мюфлинг. – Я велю пзвать извз… вз… звзззз… чка… – потом кивнул на ширму: – Бдняжка… – и исчез.
– Я вас прошу, – нараспев сказала она из–за ширмы, – прошу вас выйти вместе со мной… Уж ежели вы так добры и великодушны, так отчего бы вам не выйти?… Отчего бы ему не выйти со мной?
– Да я жду вас, – обрадовался Мятлев, что все само собой разрешилось и видя в этом какой–то тайный сигнал.
– Интересно, с чего бы это ему меня ждать… – бубнила она, одеваясь. – Какой странный, господибожемой… – и кашлянула.
Медленно и торжественно, сопровождаемые тишиной (ибо серебряный водопад внезапно замер), они спустились с душных кружевных небес и пошли сквозь любопытную толпу по живому коридору. Ей снова пришлось облачиться в сырое платье, и тело ее начинал бить озноб. Егоров с аккуратной почтительностью катился вслед за ними.
Ливень давно прекратился, но тяжелые тучи висели над городом. Дул резкий холодный ветер, и уже не было вокруг радостной пестрой толпы, а лишь, венчая окончание присутственного дня, растекался теперь, куда ни глянь, поток серолицых людей в поношенных темных мундирах с медными пуговицами. Движения их были однообразны, походка шаркающая; запах подгорелого лука висел над проспектом, возносился к небу, запах подгорелого лука, квашеной капусты и пота… Их тусклые глаза сливались в один, и в нем, этом громадном глазе, на самом дне его громадного тусклого зрачка шевелилось невзрачное счастье от предвкушения каждодневных благ, навеваемое запахом подгорелого лука.
На мостовой перед трактирной дверью уже стояла наемная карета с предусмотрительно распахнутыми дверцами. Возле нее покачивался, расплывшись в туманной улыбке, фон Мюфлинг, словно встречал гостей на пороге собственного дома.
– Пршу… – и подал незнакомке руку, и помог ей взобраться в экипаж, сам едва не упав при этом.
Мятлев поблагодарил его, с трудом сдерживаясь, чтобы не рассмеяться. Савелий Егоров тронул князя за плечо и шепнул ему по–свойски:
– Ваше сиятельство, вы не гневайтесь, однако мои дамы говорят, будто знают вашу даму: знаем, мол, ее… Ее будто все уже знают в том смысле, что она, мол, э–э… Ну, знаете, как про это говорят. То есть не только мои дамы, а и прочие… А я ведь знаю вашу доброту… – и засмеялся. – Знаем вас, ваше сиятельство…
– Бдняжка, – сказал фон Мюфлинг, поклонился и на негнущихся ногах зашагал обратно в трактир.
В экипаже она, не стесняясь, прижалась к Мятлеву содрогающимся телом; голову, пахнущую дождем, склонила ему на плечо, и ему ничего уже не оставалось, как обнять ее, и он обнял.
– Господибожемой, куда мы едем?
– Вы едете ко мне, – с твердой решительностью сказал он. – Буду до конца бесцеремонным.
Протеста не последовало, наоборот, какой уж тут протест. Она лишь вскинула голову, чтобы незаметно мельком заглянуть ему в глаза.
– Какой странный, даже не спросил имя… Какие у него руки, горячие, господибожемой! Нет, нет, не убирайте… Да что это с вами? Не убирайте, я прошу вас… Долго ли нам ехать?… И печь, и чай с вареньем?! Господибожемой, это ему ничего не стоит!… И платье высушим?… Какой странный: затащил в трактир, чуть руку не вывернул, напоил водкой насильно, напустил на меня каких–то грязных чудовищ, а теперь обнял… и теперь тепло, и еще обещает чаем напоить… – Она счастливо засмеялась. – Да полно, уж не сон ли?… Ах, если бы грудь прикрыть от ветра…
Мятлев с поспешностью юнца обнял ее другой рукой.
– Какой странный, – засмеялась она, еще пуще к нему прижимаясь. – Даже не спросит, где я живу и не надо ли проводить меня домой… – Это она произнесла уже шепотом, и еще что–то вроде: самоуверенность, насилие, истязание, наглость…

19

Так бормотала, словно засыпая в железных объятиях счастливого Мятлева, двадцатидвухлетняя Александрина Жильцова, мало заботясь, куда ее может завезти наемная петербургская карета.
Ее отец, Модест Викторович Жильцов, был похоронен заживо средь толстых тюремных стен далекого Зерентуя после известного события на Сенатской площади в декабре 1825 года. Неумолимая судьба сыграла с ним злую шутку, разлучив его, безвинного, с молодой женой, двухлетней дочерью и спокойной, добропорядочной жизнью.
13 декабря 25 года, за день до печального происшествия, прикатил он в Санкт–Петербург из своего калужского далека хлопотать по имению, которому грозили всякие беды. Будучи человеком общительным и добрым и имея множество друзей среди гвардейских офицеров, с которыми еще недавно служил перед тем, как выйти в отставку, он не преминул тотчас же по приезде навестить их. Не застав некоторых из них дома, он перенес визиты на следующий день и как раз четырнадцатого декабря сел в сани и отправился по адресам. На Сенатской площади он вдруг увидел каре Московского полка, окруженное толпами любопытных. Решив, что это очередное построение или смотр, и разглядев среди офицеров, разгуливавших перед каре, старых своих знакомых, он выскочил из саней и бросился к ним. Когда же наконец, по прошествии некоторого времени он вдруг понял, что происходит, ибо, оторванный от всего в своей глуши, не мог предполагать ничего подобного, было уже поздно. Войска, которыми предводительствовал сам молодой император, окружили каре. Жильцов в ужасе перед происходящим успел кинуться прочь и благополучно добрался до гостиницы с одной–единственной мыслью побыстрее уложиться и на утренней заре гнать обратно в имение. И он действительно уложился, но покинуть столицу опоздал. Кто–то его увидел, кто–то сообщил, пошли слухи, и за ним явились. Видя в том несчастное недоразумение, Жильцов не спорил, надеясь на быстрое разбирательство. Его препроводили на гауптвахту, где он очутился в соседстве с незнакомым ему интендантом, также арестованным в связи с событиями. Через два дня интендант был приглашен для допроса, а возвратился сияющий и возбужденный. Оказалось, что его дело счастливо завершилось, ибо, как он рассказывал, выложил чистую правду, а те, мол, что пытались выкручиваться и оправдываться, о судьбе их даже страшно подумать.
– Так моя чистая правда – это полное неведение, – сказал, улыбаясь, Жильцов.
– Э–э–э, батенька, – засмеялся интендант, – все запираются, сказываясь несведущими. А запирательство знаете чем грозит?
Действительно, на следующий день интенданта выпустили, а Жильцова повезли допрашивать. Конечно, он и не думал по врожденной порядочности и благородству отрицать, что в злополучный день оказался среди мятежников, так ведь это вот как получилось. Его попросили назвать имена знакомых офицеров, и он простодушно и даже с радостью их перечислил, ибо их все видели, а молчание могли расценить как запирательство.
– Имели ли вы сами когда–нибудь случай высказываться неодобрительно в адрес нынешних законоположений? – спросили его.
– Никогда! – с ужасом выкрикнул он.
Тогда его отправили обратно на гауптвахту, посоветовав ему не запираться, а, напротив, все тщательно припомнить, описать и тем самым облегчить свою участь.
Он пометался по своей тюрьме, пострадал, попричитал, размышляя о своей молодой жене, проклиная день, когда решился ехать в Петербург, который схватил его, безвинного, неумолимой пятерней, и принялся писать, припоминая все, что когда–либо думал о различных преобразованиях, которые помогли бы его отечеству еще более расцвесть. Признание было отправлено, и о нем позабыли.
В течение долгих месяцев он напряженно ждал, что вот–вот за ним явятся, чтобы объявить ему о полной его невиновности, и представлял, как будет все это рассказывать и объяснять своей жене, которой он никак ничего не мог сообщить и которая, по всей вероятности, была в полнейшем отчаянии.
Наконец наступило лето, и в комендантском доме Петропавловской крепости он с ужасом узнал, что лишен дворянства и осужден на долгую каторгу.
В течение нескольких дней после сентенции он пребывал как бы не в себе: никого не узнавал, к еде не притрагивался, разговаривал сам с собой и все время ходил из угла в угол, потеряв сон.
Его молодая жена, кое–как сводя концы с концами в маленьком имении, заложенном и перезаложенном, узнала наконец о судьбе, постигшей ее несчастного супруга, и пришла в сильное расстройство, так что уже никакие доктора и никакие снадобья не могли вернуть ей прежнего здоровья.
Заботы и хлопоты по воспитанию маленькой дочери еще придавали ей сил, а с мыслью о том, что он действительно тайно от нее участвовал в заговоре и теперь должен расплачиваться за тяжкие свои грехи, с мыслью этой она кое–как примирилась. Теперь она жила ради маленькой Александрины, стараясь дать ей приличное образование, как ни была стеснена в средствах.
Так пролетело несколько лет, как вдруг от него пришло предлинное письмо, и не официальной почтой, а переданное через десятые руки и, таким образом, миновавшее бдительные очи цензуры. И тут она узнала, как все воистину случилось с ее несчастным мужем и что он пострадал невинно и теперь, невинный, осужден на такие нечеловеческие муки. И это, и сознание собственной беспомощности перед лицом государства с его запутанными и сложными делами и намерениями – все это явилось последней каплей. В несколько дней она угасла. Имение вскоре было продано за долги, Александрину взяла в Москву дальняя и единственная родственница их семьи, и девочка начала новую жизнь, все время помня об отце, о котором столько слышала от матери, и мучительно надеясь на скорое его возвращение.
В Москве ей жилось неплохо. Ее жалели и многое ей позволяли. Она была несколько замкнута, но зато пристрастилась к серьезному чтению, любила музыку. У родственницы в доме проживал родной племянник, единственный ее наследник, милый юноша, студент университета. Шестнадцатилетняя Александрина внезапно и пылко влюбилась в него. Он отвечал ей взаимностью, и все бы, верно, сложилось хорошо, когда бы потерпеть злым силам и дать возможность молодым людям созреть и окрепнуть для совместного счастья, но отвратительный рок, облюбовавший себе семью Жильцовых, даже в московской неразберихе и суете нашел свою жертву. После каких–то происшествий в университете несколько студентов, в том числе и возлюбленный Александрины, были отданы в солдаты. Спустя месяц на Кавказе в очередной перестрелке с горцами он был сражен насмерть, и Александрина в отчаянной откровенности призналась, что ждет ребенка. Случилась буря. Отношения с родственницей были порваны. Девушке было предложено покинуть дом, ибо ее поведение было расценено как посягательство на наследство.
Гордая Александрина хлопнула дверью, имея при себе небольшой сундучок с нехитрым скарбом и горькие воспоминания. Идти было некуда. Накрапывал холодный осенний дождь. Лишиться всех надежд и крова в шестнадцать лет – могло ли быть что–либо ужаснее? Она решила дождаться вечера, а дождавшись, торопливо побежала к Москве–реке по не менее торопливым и неоригинальным следам многочисленных своих предшественниц.
Неизвестно, можно ли было считать это счастьем, но чья–то сильная рука помешала ей осуществить трагическое намерение. Человек, спасший ее, оказался профессором медицины. Он дал ей выплакаться, девичье горе недолговечно, и вот перед ней, как по мановению волшебной палочки, открылась дивная страна. Профессор был вдовец, уже не первой молодости. Он жил в хорошей квартире на Пречистенке со своей маленькой дочерью. Им прислуживали горничная и кухарка. Он предложил Александрине поселиться в его доме, где у нее будет своя комната и все права члена семьи. За это она должна была заниматься с его дочерью музыкой и французским языком. После того как она уже стояла на пороге смерти, это предложение показалось ей столь неправдоподобным в этом суровом мире, что за него следовало платить только своей жизнью. Однако мысль о том, что она не призналась ему в главной своей тайне, вынудила ее отказать ему. Он не отступился. Он принял ее отказ, но все–таки уговорил Александрину поехать к нему хотя бы на сутки, чтобы привести себя в порядок, а там уж что бог даст. Она была в таком состоянии, что не воспользоваться этой возможностью было бы глупо. И она согласилась.
Уже за полночь они вошли в его квартиру. Дочь спала. Горничная, ни о чем не расспрашивая, приготовила ей комнату. В ней было тепло, уютно, пахло горячим воском и свежими простынями. Они поужинали вдвоем. Он был предупредителен и деликатен. Тогда она, набравшись смелости, раскрыла ему свою тайну. «Ах, это? – рассмеялся он. – И только?… А я–то на что? Да вы и мигнуть не успеете, как ничего не будет». И она осталась.
Через неделю она была совершенно здорова. Чудесное снадобье лишило ее последнего, что осталось ей от прежней ее жизни.
Вскоре в одну из ночей он появился у нее в комнате в халате и со свечой. Она испугалась, попыталась сопротивляться, просила, но он молча скинул халат и грузно привалился рядом.
Шло время. Она занималась с девочкой, привыкла постепенно к своему жилью и к ночным посещениям пожилого мужчины. Профессор был высок, с приятной внешностью, со сдержанными, благородными манерами. По воскресеньям они посещали церковь, а затем гуляли по бульварам либо отправлялись в Сокольники.
Его ночные посещения, объятия, ласковые слова, которые он произносил торопливым шепотом, уже не пугали ее. Она даже видела в своем сожительстве с ним непременную плату за свое спасение. Однако его страсть постепенно распалялась, туманные намеки облекались в плоть, он становился раздражительней, обычное спокойствие изменяло ему, и, наконец, стыдясь и путая слова, он признался, что любит ее. Странно, но она не ощутила ни мимолетного торжества, ни даже легкого упоения победой. Напротив, его пылкое признание снова напугало ее, и она тоже путала слова, пытаясь образумить его, но в глубине души все в ней было спокойно, и ровно, и безразлично, и угрызения совести не мучили ее.
Ей было уже семнадцать, когда прекрасным майским днем, гуляя со своей воспитанницей по бульвару, она заметила, что некий незнакомый красивый офицер неотступно следует за нею. Спустя час он решительно подошел к ней и представился. Он ей понравился. Несколько раз после этого они встречались на том же бульваре, а однажды договорились встретиться без свидетелей. Он повез ее на свою холостяцкую квартиру, и так случилось, что она, не выходя оттуда, прожила там неделю. Профессору было отправлено прощальное письмо, а офицер предложил ей руку и сердце, взял отпуск и увез ее в свою подмосковную.
Там они жили несколько месяцев, но разговоры о свадьбе постепенно затухали, она почувствовала, что он охладел к ней и тяготился их связью, и, наверное, поэтому сильно пьет, и, лишь выпив, воспламеняется вновь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67