А-П

П-Я

 

И это придавало ему сил, и он почти не замечал холодных стен, засовов на дверях, решеток на окнах – всех этих неуемных, торопливых устройств, которым предназначалось пригнуть его, пригасить и обезопасить. И с каждым днем, пока он жил средь этих стен, господин ван Шонховен становился все осязаемей и натуральней, и его нешумное дыхание, молчание, шуршание, голос, прикосновение почти без перерывов сопровождали Мятлева. Даже тогда, когда его вызывали на редкие допросы, чтобы спрашивать об уже давно известном, словно ему было что скрывать и утаивать, даже тогда в одном из пустых кресел обязательно сидела эта высокая, хрупкая, могущественная, изысканная, всезнающая женщина, которую он усаживал сам, покуда следователь перебирал свои напрасные бумажки, и она сидела, нисколько не робея, неизменно в том самом платье, которое было на ней в проклятый день на Коджорской дороге. Мятлеву даже казалось, что следователь иногда замечает ее присутствие, потому что лицо его, обращенное в ее сторону, становилось влажным от пота и остолбеневшим, словно так его поразила ее красота. И еще казалось, что этот аккуратный усталый чиновник слышит неторопливый диалог меж ею и преступником, потому что он морщился, крутил головой и говорил в сердцах: «Ваше сиятельство, опять вы чужие слова говорите!…» Но Мятлев твердо повторял сказанное ранее и не собирался в угоду безучастному протоколу предавать любовь господина ван Шонховена. Когда ему оглашали приговор, она сидела рядом и убеждала его, что могущество судей мнимое, что ими руководят испуг и лень, что дорога, которая ему предстоит, – всего лишь дорога, лишь бы не обольщаться вновь относительно шлагбаумов. Затем была дорога. Все та же. Унтер–офицер, сопровождавший его, сидел напротив. Однажды, когда он вышел на какой–то из станций, чтобы распорядиться, Мятлев вдруг разрыдался, впервые, пожалуй, если не считать детства. Он позволил себе эти слезы в одиночестве, стремительные, откровенные, высохшие спустя мгновение, так что унтер–офицер, воротившись, увидел перед собой все то же лицо, под теми же очками, и все те же неведомые помыслы на челе. Она опять была с ним рядом. Молчалива. Видимо, даже ей была не по силам эта новая жизнь. Потом начались первые солдатские тяготы, казарменная вонь, первые выстрелы. Потом пришло, наконец, первое ее письмо, и она вновь заговорила. Его отказ поселиться на отдельной квартире был воспринят офицерами с недоумением. Его громкое имя, былые раны, нашумевшая любовная история, и поединок с обществом, и насилие, учиненное над ним, и вообще тайна, которой он был окружен, – все это к нему располагало и вызывало участие. Но, обремененные своей восхитительной миссией убивать и жечь, погрязшие в военных буднях, приговоренные к скорой и вечной разлуке, эти взвинченные крепостные офицеры, променявшие человеческий страх на безрассудство, и не пытались проникнуть в чужую душу, загроможденную иными предметами, нежели те, которыми пользовались сами. Что было им до тонкостей мятлевского прошлого? Перед ними был один из «несчастных», былой рубака, погоревший на адюльтере, на глупости. Ничего, выплывет, еще разживется флигель–адъютантскими аксельбантами, еще покуролесит, выплывет… «Ну, ну, – говорили они дружелюбно, – поживи в казарме, Мятлев, нанюхайся… Раз у тебя такая цель, поживи, нанюхайся, голубчик… Вы думаете, что это очищает? Он думает, что это очищает… Ну, ну, однако, гляди, брат, чтоб не пожалеть…» Даже господин ван Шонховен брал их сторону, и его нервные, витиеватые строчки негодовали и сокрушались: «…Боже, какая глупость казнить себя столь несправедливо! В чем ты виноват передо мною? Живой, сильный, мудрый, возвышенный, неужели ты способен уподобиться ничтожному монаху, замаливающему свои мнимые грехи постом и унижением? Ты ни в чем не виноват передо мной!… Ты ни перед кем не виноват! Ты вообще не виноват!…»
Однако какая–то тайная, неуловимая идея все–таки поселилась в нем после пьянства в доме коменданта, поселилась и жила. И стоило увидеть, хоть вдалеке, марширующую Адель или полную, дряблую, опустошенную фигуру коменданта, как что–то, пока бесформенное и чужое, тотчас вспыхивало в мозгу, заставляя напрягаться…
Адель была девица странная. Ее неприступность и грубость казались вечными. Ее крепкое тело и не без приятности лицо разжигали многих, но репутация как–то сама собой установилась, проведя запретную черту меж ею и ими. А ей, двадцатилетней необузданной кобылке, должно быть, приходилось не сладко в роли непорочной девы, черт бы подрал ее совсем! Так думал Мятлев, сталкиваясь с дочерью, коменданта и жалея ее, покуда не произошла история, положившая конец превратным толкованиям. Месяца через два после приезда Мятлева в крепости появился молодой адъютант Питкевич, худой, глазастый, длиннорукий, с розоватым рубцом от сабельного удара на левой щеке. «Никто не знает, что ждет нас впереди, – сказал он однажды. – А эта ваша Адель, оказывается, девица? Она что, дитя полка? Это недопустимо, господа…» Все засмеялись, сравнивая тщедушное тело адъютанта с мощными формами комендантской дочки. «Ну и дурачье, – скривился он, – в том–то и прелесть! А недоступность есть первый признак слабинки. Уж поверьте, господа…» В тот же вечер, сразу после разговора, он исчез. Рота без него ушла в дальний дозор. Поздней ночью, однако, не побоявшись вражеских засад, он догнал ее уже на месте, отпихнул взмыленного коня коноводу и какой–то притихший и смутный уселся к костру. Вид его был ужасен: сюртук измят, полупогончики едва держались, золотые соломинки торчали отовсюду, налипли на лицо… «Ну что? – спросили у него. – Узнал, почем фунт лиха, мученик?» – «Узнал, господа, – ответил он как–то отрешенно, – узнал… узнал…» Все тут же рассмеялись, представляя каждый по–своему, как этот Питкевич пытался обхватить своими худенькими ручками небрежно отталкивающую его Адель. «Конечно, крайне неблагородно делиться своими впечатлениями после свидания с женщиной, господа, – продолжал он, издыхая, – но, во–первых, меня сегодня убьют, а во–вторых, она, господа, давно уж не девица! Вот ведь как…» Теперь пришел его черед смеяться, но он не смеялся. «Да, да, – сказал он, поеживаясь и закуривая дрожащей рукой, как с похмелья, – я сначала, как всякий пошляк, сулил ей райские блаженства, кидался на колени, хватал за плечики, шептал разные пошлости, закатывал глаза… Ах, господа, какое свинство! А все ведь о вас вспоминал, все думал: засмеют!…» И замолчал, понурившись. «Ну, – воскликнули все нетерпеливо, – давай, давай…» – «А что давай? – сказал он сокрушеннo. – Передо мной был ангел, господа, и тут я вспомнил, что меня нынче должны убить, и я заплакал, каюсь, от бессилия, и вожделения, и тоски, тут все с меня сошло, весь этот ужас, грязь, и я одно твердил как ненормальный: „Да ведь меня убьют… убьют нынче ночью! О Адель!…“ И тут лицо ее преобразилось, – сказал он шепотом, – она взяла меня за руку и повела за собою куда–то во мрак ночи, на золотое пахучее ложе…» Наступило молчание. Костер догорал. Стояла тишина, лишь из ущелья доносился плач и стенанья шакалов. Вдруг кто–то сказал: «А если живой вернешься, как же в глаза ей смотреть?» – «Воля божья, – засмеялся он, а после добавил тихо: – Не вернусь. Я знаю, что убьют». И тут случилось чудо. Далеко где–то, во тьме, едва слышно щелкнул ружейный выстрел, и Питкевич ткнулся лицом в траву. Кинулись к нему, а он – мертв. Это была страшная ночь. Мятлев долго не мог прийти в себя, да и у всех тряслись руки. Уже по возвращении, перед самыми крепостными воротами, кто–то сказал: «Мы ни о чем не слыхали, господа. Никаких любовных историй…» На том и порешили.
Испугавшись, оторопев, мы начинаем отыскивать роковые приметы во всем, что встречается нам на пути, и часто заблуждения заводят нас совсем не туда, куда нам следовало бы стремиться. И Мятлев, пораженный нелепым происшествием этой ночи, увидел себя самого беззащитным перед своенравием провидения. Оказалось, что жизнь, это хитроумнейшее сплетение горячего, движущегося, страдающего, ликующего, самозабвенного, мыслящего, это бесценное нечто, врученное нам однажды на длительный срок (с гарантией, что это на длительный срок), может быть прервана так просто, так внезапно, так унизительно. И вот тогда мы начинаем в панике мирской вспоминать свои небрежные шаги по земле, и расточительные жесты перед окружающими, и необязательные стремления неизвестно куда, и начинаем суетливо нащупывать двери, которые сами же с насмешкой захлопнули однажды за ненадобностью, и пытаемся скликать полузабытые тени своих сородичей, без которых умели обходиться, но без которых страшимся умереть. Но еще хуже, еще тягостней отчаяние, когда, осознавая все это, мы бессильны совершить что–либо себе в утешение, так как наша судьба пребывает в чужих руках… Сидел человек у костра и вдруг исчез, растворился. Та маленькая пулька сделала свое дело. Одинокий щелчок ружейного выстрела, оказывается, не затих. Все где–то пощелкивает, подобно соловью, намекает на скорое расставание. Так, значит, я, приговоренный уткнуться однажды щекой в траву, или в грязь, или в снег, не могу броситься к тебе, обнять тебя, сцепить свои руки у тебя за спиною так, чтобы их уже ничто не могло расцепить?! Не могу?! Я, крепкий, мужественный, еще не старый, переполненный до краев любовью к тебе?… А может быть, вы не понимаете смысла вечной разлуки? Вечной, вечной, черт вас всех побери!… Нас всех вместе с нашей самоуверенностью, гусиной медлительностью, с забывчивостью нашей, с самодовольством, черт нас всех побери!… Накатали, отлили, отшлифовали чертово количество этих круглых пулек, так нет же, холера, они не служат предостережением!… И ты, Мятлев, со старым драгоценным своим рубцом на брюхе будешь носиться, полный дурацких надежд, покуда тебя вновь не стукнет, и уже наверняка… Вырвись, вырвись, друг мой бесценный, из этого крута, скорей, скорей… Найди ее, свою Лавинию, не мешкай, радость моя!…

80

«…апреля 9… 1853 года.
…Сегодня поутру, едва мы вошли в ворота крепости, я вновь увидел знакомые лица встречающих. Среди них – Адель. Можно подумать, что все они дали торжественную клятву присутствовать на каждом акте возвращения войск в крепость. Мне они не показались взволнованными, ни радости я не замечаю на их лицах, ни скорби. Понурые их тени маячат на уже облюбованных местах, и глаза кажутся пустыми. Тогда, в те давние райские времена, присутствуя при сем же, я воображал себе гигантский праздник и даже слышал приветственные клики и грохот оркестровых литавр, а нынче вот сам вхожу в ворота, это меня встречают, на меня устремлены взоры, но что–то тихо вокруг, какое–то недоумение по поводу того, что я вернулся. Стараюсь ступать твердо, по уставу, чтобы не выделяться и чтобы в то же время не напоминать еще одного «несчастного» – Воронцова, который с удовольствием, как я вижу, занимает место, предназначавшееся мне: пешком не ходит – только на телеге, снимает дом, устраивает кутежи, от дозорной службы время от времени увиливает, то есть даже не увиливает, а просто отказывается, и никто его не неволит. Ему, видимо, не так уж нужно замаливать грехи. А у меня хоть и один грех, да мой, собственный и кровоточащий, и даже Она, перед которой я грешен, бессильна сама отпустить мне его.
Не успел я привести себя в порядок, как пришли звать меня на квартиру к Воронцову, отметить возвращение. Любопытная деталь: от «несчастного» посланцем прибыл подпоручик! Видимо, он у Воронцова на денежном крючке – там у них идет крупная игра. Идти отказался, потому что знаю наперед, как у них все там будет, да еще и совестить начнут, что я не так живу, притворяюсь, эпатирую… Даже передавая приглашение, подпоручик успел все же высказаться на мой счет в том смысле, что я слишком опускаюсь, и не чревато ли это… Они все еще помешаны на соотношении голубой крови, воинских доблестей и собственного превосходства над страшным противником, которого сами же с удовольствием величают страшным, чтобы выглядеть в своих же глазах героями.
Что же изменилось в мире, покуда я отсутствовал? Да ничего. Они все те же. Как в Петербурге им было до меня дело, так и здесь. Не исключено, что завтра вспыхнет бунт против меня: и тут я чем–то им не угожу…
Могилка немецкого доктора Иванова на прежнем месте, вполне конкретная могилка, усыпанная цветами от Адели, а рядом – другая, безымянная… Теперь в госпитале другой доктор, тоже одинокий и хмурый… Не дай–то бог попасться ему в лапы!
Не успел я проводить недоумевающего подпоручика, как явилась Адель, одинокая, непонятная, всегда себе на уме. Как я догадываюсь, она не умеет заниматься собой. Ей нужно кого–то лечить, спасать, удерживать, предостерегать, благодетельствовать. Я понял, что она добра, но как–то по–животному, и теперь уже не секрет, что многие этим злоупотребляют. Она спросила, не забыл ли я предостережений ее отца. «Каких?» – не понял я. Она сказала, отводя глаза: «Вы эти глупости выкиньте из головы. Уж раз вам такое на роду написано, то терпите…» Я разнервничался и хотел прогнать ее. Она сказала: «Помните полковника фон Мюфлинга?… Так он ведь за вами был приставлен. Вы–то думали, что все о вас позабыли, а все было наоборот… Спрятаться нельзя…» Эта проклятая дама снова все мне напомнила и отравила целый день! А их в жизни не так уж и много…»
«…апреля 10…
…Что она имела в виду? Уж не пора ли мне вновь собираться в дорогу, пока сердце не разорвалось от тоски по господину ван Шонховену? Мне начинает казаться, что обо мне и впрямь забыли, а дни идут. Меня бросили сюда, не подумав, что дни идут, бросили сюда, в эту крепость, и забыли, закружились, и я с покорностью суслика выполняю нелепые, ошибочные их предначертания, а дни идут… Что я делаю, чем занимаюсь всю жизнь? Оказывается, одним все время, оказывается, пытаюсь бежать куда–то, от чего–то, почему–то. Из Петербурга – в Москву, из Петербурга – в Тифлис, из Михайловки – в Петербург, из крепости – в Петербург, чтобы вновь из него бежать.
Нынче на крепостном валу я поделился этим с Лавинией. «Равкна», – сказала она, пожимая плечами… Мне нужна одежда, немного денег и казачья лошадь. До Тифлиса я доберусь за двое суток, искать же меня будут по дороге на Москву…»
«апреля 12…
…Ходят слухи о каком–то большом и очень скором наступлении. Соберется много героев, много пушек, много водки. Все отправятся, чтобы дать последний бой злобному врагу. Каждое удачное попадание пушечного ядра – в саклю, в корову, в человека – будет вызывать громкие счастливые восклицания и послужит поводом для шумных вечерних тостов. Горцы уходят все дальше, все глубже. Скоро они побегут… Куда же они–то побегут?
Внезапно, как снег на голову, свалилось письмо от Кассандры. Чертовщина! «Дорогой Сереженька, дитя… Государь милостив, и с божьей помощью, надеюсь, все обойдется. Ты только наберись терпения и ничего себе не позволяй. У нас толки все утихли. Теперь больше говорят о Царьграде и русской миссии. Все теперь о тебе очень вспоминают, жалеют и, конечно, недоумевают по поводу столь сурового наказания. Ты, конечно, в свое время очень досадил многим, даже Государю. А ведь ты помнишь, как я тебя всегда предупреждала, какой ужас меня охватывал при мысли, что терпение общества лопнет и оно вынуждено будет от тебя защищаться. Люди не ценят своих благ, а потеряв, страдают. Ах, как тебе, должно быть, трудно и как горько сознавать все это! Тут, конечно, образовалась целая партия сочувствующих тебе, и мы дергаем различные ниточки в разных направлениях, чтобы постепенно создать нужный климат. Будь благоразумен, ради бога, не позволь себе чего–нибудь, чтобы не разрушить наших усилий. Сведущие люди говорили мне, что даже в твоем положении, там у вас, можно вполне обойтись без излишних геройств. Совсем тебе не нужно лезть под пули. Ты уже отличился в молодые годы, и все это знают… Твоя любящая сестра…»
Мне нужны одежда, деньги и лошадь… Мне нужны лошадь и одежда… Мне нужны одежда и деньги… Мне нужна Лавиния! Мне не нужно ничего из ваших радостей, а печали всё равно нам придется делить пополам…»
«…апреля 18…
…Слухи о предстоящем наступлении подтверждаются. Подходят новые войска. Водки расходуется все больше. А у нас жизнь течет своим чередом, независимая от высочайших намерений. Рассказывают о новом событии. Оказывается, тот самый воронцовский подпоручик исхитрился, свинья, очутиться тайным свидетелем любовных игр Адели. С кем она на этот раз играла, осталось невыясненным. Но подпоручик, таясь в своем укромном месте, натерпелся страха и чуть было не сгорел от вожделения, находясь от любовной пары на расстоянии какой–нибудь полусажени. На следующий вечер, полный решимости, бросился он перед ней на колени и закричал по образцу, утвержденному покойным Питкевичем:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67