А-П

П-Я

 

– Чистый воздух, здоровая, простая пища, полный покой, никаких воспоминаний, полный покой и небольшая доза участия, и полный покой… полный покой…
«Какой странный, – нараспев подумал Мятлев, подражая Александрине. – Что же такое он наговорил?» – и пошел провожать доктора, машинально изучая крепкий немецкий затылок и сильную шею, подпертую твердым воротничком.

23
Вставная глава

Чай пили, как всегда, в пять часов вечера в малой гостиной у теплого камина, под портретом императрицы Екатерины. Полотно это было не совсем обычно, ибо главное место в нем занимал архитектурный вид с колоннадой, удаляющимися зданиями, арками и прочим; в левом углу этого пейзажа внизу был написан портрет Екатерины в профиль на темном фоне зеленой драпировки, странно повисшей в воздухе, не имеющей, по–видимому, никакого отношения к расположенной рядом колоннаде. Императрица сидела, облокотившись правой рукой о спинку кресла, одетая в серо–синее платье, красную накидку с рукавами по локоть; на волосах головной убор, едва различаемый; на спинке кресла и под локтем желтая ткань, тонкие губы едва тронуты улыбкой, имеющей откровенно не государственный смысл.
Чай разливала Александра Федоровна, уже бабушка.
Семья разрослась, и за небольшим привычным квадратным столом уместиться было трудно, однако до сухариков и фарфоровой сахарницы дотягивались все и не роптали.
На рисунке неизвестного художника это чаепитие выглядит несколько неестественно, поскольку дед изображен спиной к зрителю, а старший сын Саша в стороне от стола, будто он не зван или уже откушал, хотя дед любил замкнутый дисциплинированный круг. Художник вознамерился передать панорамное изображение чаевничающей семьи, но где–то, благоговея, перестарался, и потому в каждой фигуре ощущается излишняя торжественность и напряженность. И, все–таки, впечатление интимности и беседы не исчезло, а если домыслить, то и вовсе могло показаться, что и вы, как ни в чем не бывало, присутствуете при сем обычном частном семейном чаепитии.
Дед был в расположении. Внуки ползали под ногами по потускневшему ковру и боролись, и повизгивали, и хватали деда за штанины, и инстинкт безошибочно подсказывал маленьким зверенышам, что окрика не последует. Все сидящие за столом тоже понимали это, но были чуть–чуть настороже, ибо обладали многолетним опытом.
В свои пятьдесят с немногим лет дед выглядел еще достаточно молодо и свежо и сам сознавал это, и гордился этим, и требовал от всех сыновей, а особенно от Саши, как от старшего и наследника, просыпаться на заре, вскакивать без промедления и ходить, ходить, ходить, а спать на жестком и не стесняться ледяной воды. Ледяная вода обжигает, кровь начинает двигаться пуще, а это самое главное, и, кроме того, можно не бояться простуд ни на охоте, ни на биваке, можно ночевать на болоте, вымокать под осенним дождем, и хоть бы что. Кроме того, крайне полезно спать даже зимой с приотворенным окном, не распахнутым, а слегка приотворенным, чтобы был доступ свежему воздуху. Для него самого это правило было свято, и все кругом поражались, как он строен в свои годы, крепок, как работоспособен, как ясна его голова, как всю жизнь это физическое здоровье хорошо влияет на нравственность, на понимание долга, на все, все вокруг.
С недавних пор у деда появилось брюшко, и, хотя в том не было ничего предосудительного, он массировал его с ожесточением и тщательно затягивался, и не любил разговоров на эту тему.
Слева от него, как всегда, сидел второй сын, Костя, тайная его любовь. Костя здоровьем не пренебрегал, был невысок, но ладен. Но главное, что нравилось в нем отцу, был резкий ум и внутренняя сила. Правда, как и отец, он иногда бывал вспыльчив, и это огорчало, но втайне отец любовался сыном, даже его наполеоновский профиль был ему мил, и он машинально сравнивал Костю с Сашей и сожалел, что в старшем сыне мягкости и нежности больше, чем следовало бы для его будущего, и больше в нем умения уйти от спора, но от чего это было – от ума или от вялости, – понять не мог. Его почтительность безукоризненна, но что за нею – только ли сыновняя любовь или сдержанность и сознание долга?
Дед не любил горячего чая, но не пользовался блюдечком, а приглашал кого–нибудь из внуков подуть в чашку, и они наперебой старались перед ним отличиться. На этот раз в чашку дул маленький Саша, сын Саши–большого, смешно приподымаясь на носках и раздувая щеки. Брызги разлетались по скатерти, и бабушка, Александра Федоровна, смеясь, пыталась отвести чашку, да дед не позволял. «Сашка, – говорил дед, – да не дуй сильно, вот дурачок. Эдак ты мне весь сюртук забрызжешь…» А Санни, жена Кости, с прелестной непосредственностью молодой женщины, которой пока все дозволено, откровенно поощряла Сашу на разбой. Ей было девятнадцать лет, и у нее еще не было своих детей, и потому она была преисполнена душевной щедрости к племянникам и, очевидно, лучше, чем все остальные, более взрослые, понимала их и сочувствовала им. И когда она собирала их в кружок, и играла с ними, то, глядя, как они радуются и счастливы, и сама бывала почти столь же счастлива. Когда тетя Санни уводила детей, следовало ожидать возни, шума, громкого пения, взрывов смеха… Деду это нравилось. Невесткой он был доволен, тем более что она была чрезвычайно хороша собой. Правда, по его лицу иногда пробегало облачко огорчения от манер Санни, не слишком изысканных для того положения, которое она занимала, или от ее плохого французского.
Эти вечерние чаепития с пяти часов и до шести были единственным временем, когда семья собиралась без посторонних и можно было смеяться и говорить чепуху, не очень заботясь, какое это производит впечатление, тем более что говорить о делах было не принято. Расстегнутый сюртук деда, будничные чепцы на Александре Федоровне и на тете Санни, помятые штанишки на внуках – все это было возможно за вечерним чаем, и если не поощрялось, то уж не осуждалось ни в коем случае.
Дед отхлебывал из чашки, а затем отставлял ее изысканно, непринужденно и в то же время удивительно величественно, как только он умел, так что всякий раз это с молчаливым одобрением отмечалось всеми присутствующими. Хотя в утонченности и благовоспитанности нельзя было отказать ни одному из них, дед проделывал это с чашкой, да и сидел на стуле, и поворачивал голову, и кланялся и улыбался, и хмурился, и вообще все, все, каждое движение, которое он себе позволял, было и утонченней, и изысканней, и безукоризненней, чем у них у всех. И они знали, что это умение деда – целая система, выработанная им, сознательно усвоенная; и они хорошо знали, как он гордился своим искусством и как его большие, слегка навыкате голубые глаза зорко наблюдают за ними за всеми, подмечая досадные промахи и ошибки, и лишь к тете Санни он был снисходителен, словно, пораженный ее красотой, начинал сомневаться в правилах своей жизни. Но все это, конечно, относилось к любому времени дня или ночи, и только за вечерним чаем, с пяти часов и до шести, он позволял своим большим голубым глазам умерять присущую им зоркость.
Он не пришел к этому случайно. С того самого злополучного дня, с той самой минуты, когда ему пришлось нежданно и негаданно взвалить на свои плечи тяжкий груз забот, он понял, что все подчиненные ему люди и даже те, что от него независимы, что вообще люди, вообще человечество оценивает и будет оценивать его впредь в первую очередь не по тому, что он для него совершит, и не по тому, что он ему скажет… и не по степени его доброты или зла, или справедливости, или бесчинств, а по тому, каким он предстанет перед ним, он и его ближайшее окружение. Недостатком ли ума или мудрой проницательностью объяснялось все это, судить не нам, но он знал, что божий промысел лежит в основе всех его поступков, и все окружающие его должны быть подобны ему хоть в самой малой степени, а отступление смерти подобно.
Последние годы дед болел, но тщательно скрывал это, и лишь самые близкие были посвящены в его тайну. Впрочем, даже самые тяжкие приступы любого недуга, казалось, не могли бы помешать деду предстать перед людьми таким, каким они привыкли, да и желали его видеть. И Костя, поглядывая на отца, как раз и думал о том, как этот человек, пока он не остался наедине с собой, старается, что бы с ним ни происходило, выглядеть сильным, молодым, почти бессмертным. И тут вспомнился въезд в Вену, и даже он, Костя, уже повидавший и ко всему привыкший, был поражен, созерцая отца во всем блеске мундира, мужественной красоты, величия всей его гигантской фигуры; прямого, надменного, возвышающегося над всеми окружающими его князьями, флигель–адъютантами, камергерами; и он не мог оторвать от него взгляда, и ему казалось, что он видит полубога, и хотелось кричать, ликовать и неистовствовать со всеми вместе. Затем, спустя самое малое время, он, минуя комнаты, отведенные их семье, внезапно увидел отца вновь: тот сидел, сгорбившись, с осунувшимся скорбным лицом, неузнаваемый, наполовину уменьшившийся, как бы упавший с высоты своего величия в пучину отчаяния, и был уже не полубогом, а жалким, страдающим, пожилым человеком. Возле него суетился врач и Костя скользнул мимо, зная, как тщательно отец оберегает свою тайну.
Да, Костя понимал, и это пришло к нему в самом детстве, что даже невольное соглядатайство с его стороны было бы расценено как предательство и что лучше мнимое неведение, чем обращенные на него, умеющие быть свинцовыми, неподвижные и казнящие глаза отца. Поэтому ни он и никто иной из членов этой счастливой семьи никогда, ни при каких обстоятельствах не решились бы быть судьями деяниям своего могущественного главы. Впрочем, даже робкое сомнение в его правоте, выраженное вслух, было несовместимо с их врожденными представлениями о его правах и власти. Все это могло быть и происходило лишь в глубине души, на самом ее дне, так глубоко и тайно, что никакое наивное движение – дрожание руки, трепетание ресниц, расширенный зрачок, интонация, походка – не смогло бы их выдать. «Да, – думал Костя, – он так могуществен и так привык к этому, что уже не может видеть маленьких недоразумений, и ничтожных несчастий, и каких–то там несовершенств, которые случаются вокруг, ибо, если напрячься и увидеть их, – значит, признать, что и его жизнь и его мудрость полны всевозможных изъянов. А ведь, пока он верит в собственную непогрешимость, многое вокруг разрушается и многое терпит крах… Но как сказать ему об этом, чтобы не прослыть его врагом?…»
И вот они все сидели за привычным столом будто бы в произвольных позах, как будто непринужденно и даже расслабленно, однако в той степени, в какой это не выглядело бы в их глазах развязным. Кровь, воспитание, ответственность, положение, опыт – все это скрепляло нервы, цементировало позвоночники, придавая непроницаемость их глазам и царственность позам.
Им всем, например, было хорошо известно, что Екатерина приобрела привычку и сохранила ее на всю жизнь – высоко держать голову при народе, благодаря чему она всегда казалась выше ростом. И это искусство, в котором она была несравненна, укоренилось по традиции и в их семье. Однако великая бабка не почиталась за образец, и портрет ее в малой гостиной был единственным, который терпели. Остальные лежали в подвалах, а уж изображения всех ее любимцев и вовсе были пущены с молотка.
Сухарики похрустывали на зубах. Маленький Саша, вытянув шейку, дул что было силы в чашку деда, но то разбрызгивал чай, то вовсе не попадал в чашку.
– Дурачок, – говорил дед, – не верти головой и не суетись… А ну–ка еще раз. Вот так. И еще. Вот так… Ну вот, ну вот, теперь посмотрите все, как Саша хорошо дует в дедушкину чашку. Маленький Саша был пунцов от усилий и похвалы. Дед отхлебнул глоток и отставил чашку.
– Ну вот, – сказал он, – вот ты добился своего. Теперь я не смогу без тебя обходиться. Тетя Санни всплеснула руками. Саша–большой поцеловал сына в потный лобик. Тот снова потянулся к чашке.
– Нет уж, теперь достаточно, – сказал дед. – Благодарю тебя, ты молодец.
За окнами бушевала вьюга. От камина разливалось благотворное тепло. За столом царили умиротворенность и добросердечие.
– Что Marie? – спросил дед. – Она, верно, измучилась. Эти головные боли у женщины могут свести с ума. Была бы моя воля, – он засмеялся и поцеловал томную белую руку Александры Федоровны, – я бы обязал всех женщин по утрам обливаться холодной водой и спать на жестком.
– Какой ужас! – воскликнула бабушка. – Нет уж, вы забудьте о нас. Вы же сами первый отвернетесь от такого чудовища с обветренной кожей.
– Marie не столько страдает от головной боли, – сказал Саша–большой, – сколько оттого, что не может быть с нами. Она мечтает, чтобы вы, maman, навестили ее, – и он почтительно поцеловал руку матери.
– Забавно было бы посмотреть, как maman будет влезать по утрам в ванную с ледяной водой, – вдруг сказала тетя Санни.
Наступила минутная пауза. Бабушка слегка покраснела. Костя растерянно посмотрел на отца.
– Санни, – сказал дед мягко, – да разве это возможно? Да разве мы дадим maman в обиду? – И он снова с еще большим почтением, чем сын, поцеловал руку жены.
Несмотря на бестактность младшей невестки, дед на нее не сердился. Она была, конечно, не очень тонко воспитана, но ее молодость, чистосердечие и изумительная красота восполняли недостатки воспитания. В ней было столько веселого изящества и добродушной распущенности, что сердиться было просто невозможно. Сын Костя был влюблен в нее, она обожала своего мужа, а дед умел ценить чистоту чувств, и его большие голубые зоркие глаза с удовольствием отмечали ее малейшее проявление во всех, а особенно в близких ему людях.
Он любил своих невесток. Он был рад, что бог послал его сыновьям истинную любовь. Да, он сам руководил выбором и он сам одобрял невест для своих сыновей, но именно потому, что его действиями руководило Небо, он не ошибался в выборе и польза сочеталась с любовью. Он любил своих невесток, и было огорчительно пить чай нынче вечером в отсутствие Marie, старшей из них. Он отхлебывал чай, а сам представлял ее лицо, не столько красивое, сколько прекрасное, осененное кротким и проникновенным светом громадных внимательных глаз; он представлял ее тонкий рот со сжатыми губами, свидетельствовавший о сдержанности, и легкую ироническую улыбку, так контрастировавшую с выражением глаз. Он любил ее, как мог любить прекрасную женщину, избранную его старшим сыном, хотя в этом выборе была тайная доля его участия, и он уважал невестку и ценил каждое сказанное ею редкое слово.
– Твоя maman нездорова, – сказал дед самому младшему внуку Владимиру, – а ты так расшалился… Ну? Ты понял, что я тебе твержу?…
– Понял, – сказал маленький Владимир и принялся щипать деда за ногу.
– Ах, какой шалун, – сказала бабушка Александра Федоровна. – Но разве можно наказать такого красавчика? Это невозможно…
– Вы любите его? – спросил дед, обернувшись к бабушке. – За что же?
– Как же его не любить? – сказала бабушка. – Он ведь такой славный мальчик, и он очень любит свою бедную maman, и вас, и меня…
– Вот как? – удивился дед. – А я–то думал, что он просто шалун.
– Он просто глупый, – сказал Саша–маленький.
– Я всех люблю, – сказал Владимир. – И Сашу…
«Он в таком возрасте, – подумал дед, – что его любовь пока еще стоит многого, хотя она и коротка».
Когда наступал час чаепития, вся большая семья деда сходилась в малую гостиную, испытывая особые чувства, которых никто из них, пожалуй, не сумел бы объяснить и над которыми они никогда не задумывались. Положение этой семьи в обществе было столь высоко, а потому и жизнь ее была столь непохожа на жизнь окружающих ее людей, что каждый из членов этой семьи, сам того не замечая, с малых лет начинал ощущать себя подвластным законам некоей высшей идеи, рядом с которой бессильны и ничтожны все твои маленькие и робкие пристрастия. С малых лет они принимали на плечи тяжкий груз и сурового регламента, подчиняющего себе даже их сновидения, и фантастических ритуалов, которыми становилось все: походка и одеяние, еда и веселье, брачная жизнь и чтение книг, выбор друзей и выражение чувств; и даже их смерть не выходила за рамки приличествующего их семье и сама тоже была не просто кончиной, а трагическим торжественным ритуалом. С малых лет они становились рабами непререкаемых установлений и невероятных условностей, с беспощадностью вычеркивающих из их жизни все непредусмотренное, и они без сожаления расставались с непосредственностью и слабостями, которые с удивительной бестактностью время от времени все же навязывала им их человеческая природа.
Изредка совершая великие дела, они в большинстве случаев старались, чтобы даже житейские мелочи выглядели великими делами, и потому их завтраки, прогулки, молитвы приобретали высочайшее значение и требовали не меньше усилий, чем совершение истинно великих дел.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67