А-П

П-Я

 


Она…прибегнуть к помощи моих друзей, чтобы они образумили вас и, если понадобится…
Я. Передайте вашим друзьям…
Она…принудили вас вести приличный образ жизни. От вас отвернулись… Вас не посещают… Вас презирают… Вы этого хотели?… Мне даже страшно подумать…
Я. Передайте вашим друзьям…
Она…что будет, когда государь в довершение ко всем огорчениям, которые вы ему причинили…
Я. Передайте вашим друзьям…
Она…вы ему причинили, услышит еще об этом!
Я. Передайте вашим друзьям…
Но она выбежала из библиотеки, понимая, что Александрина могла все расслышать, и рассчитывая добить ее окончательно всем своим разгневанным обликом. Я кинулся следом, но опасения мои были напрасны. Александрина стояла лицом к окну и даже не шевельнулась, когда зловещая Кассандра демонстративно простучала каблуками у нее за спиной и не менее демонстративно хлопнула дверью.
Я кинулся следом, чтобы выкрикнуть ей на прощание что–нибудь изысканное и запоминающееся. Оказывается, в вестибюле ее дожидались. Это была графиня Румянцева, подруга Кассандры, двадцатитрехлетняя обольстительница наших героев. Невероятно, чтобы эта особа, подобно горничной, топталась внизу! Какая это была ничтожная дамская демонстрация…
– Наталья Андреевна! – картинно поразился я. – Вы–то какими судьбами? Да почему же не поднялись?…
Графиня была очень хороша собой, а в полумраке вестибюля просто обворожительна. Но я знал, что она неумна, и это было написано на ее прекрасном лице. Она не ответила мне, лишь грациозно тонкими пальчиками прикоснулась к локону, сумев при этом выразить мне свою неприязнь. Однако взгляда не отвела. Я чуть было не рассмеялся, но от этой окончательной бестактности удержало меня что–то жалкое, почти коровье, мелькнувшее в ее изумительных глубоких глазах.
Я позабыл, что минуту тому назад пикировался с Елизаветой Васильевной. Передо мной было только два этих темных глаза, молящих о тайном сострадании.
Она медленно повернулась и пошла за подругой к выходу. Я стоял и смотрел ей вслед, словно впервые видел. Петербург еще ни в ком не знал столь безукоризненных форм…»
«2 августа…
…отвергают всех, кто мыслит иначе, чем они. Мало того, они пытаются их подавить высокомерием, презрением, даже силой. Это след их пятерни на челе Александрины. Даже голубой фон Мюфлинг позволил себе быть снисходительней. Сестра моя, ты притворщица! Твоя безупречность кровожадна… Александрина никак не справится с недугом, который усугубило посещение фрейлины. Доктор Шванебах отводит глаза. Бедная девочка лежит и, когда я вхожу, улыбается, и слегка кивает мне с видом заговорщицы, видя мое вытянутое от огорчения, лошадиное лицо… А я приношу ее в жертву собственной нерешительности. Она меня ввергла в сомнение, чертова Кассандра! Если мы с Александриной укатим в Михайловку именно теперь, они непременно придумают какую–нибудь пакость. Благородный Амилахвари, сострадая, посоветовал удрать куда–нибудь подальше, но ей пока запрещено подыматься… Да и куда подальше? Быть может, за хребтом Кавказа укроюсь от твоих пашей?… В том–то и дело, что «быть может», а ведь может и не быть. Вчера я подвел Александрину к окну, чтобы вместе полюбоваться на сгущающиеся сумерки, как вдруг увидел остановившуюся за оградой коляску. Из нее вышел голубой мундир и проследовал в дом. Через минуту Афанасий доложил, что меня спрашивает поручик Катакази. Я спустился к нему с дурными предчувствиями, и мы разговаривали прямо в вестибюле. Всем своим видом я дал ему понять, что не расположен тратить время на официальные разговоры. Но его это не смутило. Он сказал мне, что в жандармском управлении обеспокоены известием о проживании в Петербурге без видов на жительство некоего господина Труайя. Я выразил недоумение. «Тем более, князь, – сказал Катакази, – что, по поступившим сведениям, господин Труайя проживает в вашем доме». Я собрался было сказать ему резкость в ответ на его самоуверенность, но тут же вспомнил таинственного человека в башлыке, которого зимой мистифицировал Афанасий, и, не сдержавшись, расхохотался. «Очень сожалею, – сказал я, – очень сожалею». Лицо его не дрогнуло, и он удалился… «Что так обрадовало тебя?» – полюбопытствовала Александрина, до которой донеслось мое невольное похохатывание. Я рассказал ей, смеясь, глупую зимнюю историю, но она восприняла это слишком всерьез, и я с опозданием спохватился. Наконец я догадался, что напоминают мне ее глаза! Они напоминают мне глаза пропавшего господина ван Шонховена».

22

Напряжение, поселившееся в трехэтажном мятлевском доме, не убывало ни на минуту, и чем сильнее становился жар болезни Александрины, чем чаще содрогалась она от кашля, чем неистовее метался по дому Мятлев с успокоительной улыбкой на растерянном лице, тем это напряжение становилось все заметнее и мучительнее.
Во–первых, он распорядился нанять двух горничных к Александрине; два бессловесных создания, одно рыжеволосое, по имени Аглая, другое с черной косой, по имени Стеша, закружились по дому, подхваченные ожесточенным вихрем, подавая, убирая, причесывая, кланяясь, возникая в нужную минуту и исчезая, заставив Афанасия сменить походку увальня на торжественный шаг мажордома, вызвав на его круглом лице выражение глубокой тайны и снисходительности, особенно когда он успевал поудобнее ухватить в коридоре одну из зазевавшихся девушек.
Во–вторых, в доме застучали молотки, зазвенели пилы, к ужасу доктора Шванебаха; со второго этажа, где срочно приводились в надлежащий вид три комнаты, предназначенные Александрине, поползли вместе с шумом душные ароматы свежей стружки, кожи и красок – так Мятлев единоборствовал с общественным мнением и утверждал в его глазах свои серьезные намерения в отношении Александрины; и, хотя доктор Шванебах пытался доказать, что все это не способствует выздоровлению бедной больной женщины, безумие, охватившее Мятлева, было непреклонным.
В довершение ко всему под влиянием разговоров с Александриной о бездушном неотвязном роке, преследующем ее, Мятлеву и впрямь начинало казаться, что он и сам не только допускает мысль о существовании этого злодея, но и ощущает его, и даже видит, как между ними двумя, между их любовью и страданием пирует и бесчинствует этот прожорливый вымогатель, как он развязно живет, как оглушительно хохочет, как дерзко и самоуверенно потешается над слабостью своей жертвы. Все тот же таинственный, сопящий, топчущийся на одном месте бестелесный и отвратительный некто, рожденный нашими страстями. «И все, кто добры со мной, все они страдают от него», – говорила Александрина.
Этот ежедневный поединок заканчивался обычно поздним вечером, когда больная, устав за день, погружалась в беспокойный сон, и тогда Мятлев, выпив водки, усаживался у распахнутого окна, вдыхая ароматы летней ночи, отупевший от борьбы.
Казалась ли ему эта борьба напрасной? Не знаю. Он был не очень откровенен в эти дни, а на прямые вопросы отвечал усмешкой. В сражении за жизнь дорогого человека скепсис и мольбы – плохие помощники. Лишь неистовство и любовь способны творить чудеса, хотя, правда, эти чудеса зачастую бывают кратковременны.
Внезапно, несмотря на все предостережения доктора Шванебаха, жестокая пятерня, вцепившаяся в горло Александрины, разжалась, и молодая женщина, проснувшись однажды утром, почувствовала себя выздоравливающей. Через некоторое время ей было позволено встать, а затем в один из прекрасных дней конца июля большой старинный овальный стол Мятлевых был приготовлен к обеду на открытой веранде, выходящей в парк с задней стороны дома. Мы с доктором уже находились возле него, когда скрипнула стеклянная дверь и Мятлев вывел Александрину. Она была восхитительна в новом платье светло–коричневого шелка. Легкая мягкая шаль покрывала ее острые плечики, возвращая им утерянную округлость. Мне показалось, что я вижу слезы в ее глазах, но, вглядевшись, понял, что ошибся. Она улыбалась с детскою непосредственностью, чувствуя себя окруженной друзьями. Она напоминала маленькую девочку, которой впервые было позволено обедать за взрослым столом. Я давно уже не видел Мятлева таким торжественным и спокойным. Он подал знак, и стол словно ожил. Звон рюмок и бокалов, легкое летнее журчание вина, аромат кореньев в супе, рассыпчатое тесто крошечных пирожков, красноватая кожица телячьего жаркого, фантастические цвета подливок и соусов, сверкание тяжелых серебряных приборов с княжеской монограммой – все это перемешивалось, звеня, дрожа и благоухая. Лакей неторопливо разливал суп.
Казалось, ну чего еще? О чем можно мечтать после всего, что свалилось на их плечи? Но, приученные жизнью к превратностям и к мысли, что бессмертие – не их удел, эти, сидящие за столом, с ястребиной зоркостью присматривались друг к другу, не упуская ни одного жеста, ни случайного вздоха, в которых могло бы сквозить хоть малейшее подтверждение печальному несовершенству их судеб и кратковременности земного существования.
Александрина несколько раз прижимала худенький кулачок к вырезу платья, Мятлев ел преувеличенно спокойно, словно в ожидании выстрела, доктор Шванебах был рассеян и несколько раз подносил ко рту порожнюю ложку. И только слова, произносимые за столом, не выдавали сидящих. Спасительные звуки речи заглушали всякий непрошенный вздох, а смысл сказанного служил ширмой, за которой таились сомнения.
Мятлев наполнил новую рюмку и подмигнул Александрине. Она ему улыбнулась печально.
…Помнишь ли труб заунывные звуки, брызги дождя, полусвет, полутьму?…
Какие по отдельности нескладные, вялые слова, а в целом это страшный эпизод из чьей–то жизни, и от звучания этих слов избавиться нельзя… «…полусвет, полутьма…»
Веранду окружала часть парка, превращенная искусными садовниками в разросшийся и торжественный сад с красными дорожками, с зеленой лужайкой, уставленной белыми скамьями. Во имя Александрины создавали свои благоухающие творения мастера, благополучно единоборствуя с природой. В белом, уже изрядно поношенном полуфраке с княжеского плеча, но тщательно отутюженном, с невероятным каким–то шарфом на шее, круглолицый и кривоногий, с ореховой тростью в руке, Афанасий медленно кружил в некотором отдалении от веранды, с точностью определяя именно такое расстояние, которое позволяло ему не быть свидетелем господской беседы и одновременно в нужный момент улавливать любые желания князя. Его медленный отрешенный танец как нельзя более соответствовал духу, царившему за столом; духу, выражавшему себя не в торопливых, беспомощных и как бы случайных фразах, а в сдержанных напряженных движениях, в ускользающих взглядах и улыбках, с напрасным усердием пытающихся скрыть печаль.
Чем чаще и чем ненасытнее припадал к рюмке Мятлев, чем грустнее была вспыхивающая на лице Александрины благопристойная улыбка, чем сильнее отводил в сторону беспомощный взгляд доктор Шванебах, тем четче, но и сложнее был рисунок танца, исполняемого Афанасием, тем быстрее и энергичнее становились его движения, подстегиваемые лихорадкой, возраставшей за овальным столом.
– В конце концов, при таком рвении, – сказал доктор Шванебах Мятлеву, глядя на кривоногого камердинера, плывущего по красной дорожке, – при такой энергии и целеустремленности вы, я убежден, добьетесь своего, и они вынуждены будут принести вам свои извинения…
– Ха, – усмехнулся Мятлев, – вы обольщаетесь, господин Шванебах. Вы обольщаетесь, представляя себе, что они могут поступиться хоть капелькой своих причуд… – Он отхлебнул из рюмки. – Хотите знать, что отвратило меня от них? Скука, доктор… Мой мозг высыхал от общения с ними, я это чувствовал… от общения с ними мой мозг… это вам хорошо: вы эскулап и вы переполнены профессиональными тайнами… вы за ними скрываетесь, как за каменной стеной… А вы говорите… – Он допил водку и потянулся за графинчиком. – Вы знаете их поодиночке, а я всех вместе… Для вас они носители недугов, а для меня одно чудовище… один большой злодей. И я откупаюсь от него вот уже большую половину своей жизни и отбиваюсь как могу, и мое сердце уже не вмещает всей боли и всех могил…
Это все случилось с ним в один год. Сначала пуля сразила его товарища, и тот лежал, уже чужой, уже остывший, на холодном камне, распластавшись, словно летел со скалы, обиженно поджав губы; затем его похоронили, увезя на родину, но Мятлев похоронил его в своем сердце, усвоив, чем оканчиваются попытки навязать своре собратьев свои собственные пристрастия. Тот погибший товарищ, тот коротконогий гусарский поручик с громадным лбом гения и с отчаянием беспомощности в недоумевающих бархатных глазах, с неприятными, задевающими манерами злого ребенка, раздраженный завистью и потому упорно презирающий все вокруг и страдающий; тот, чьи кровавые капли были перемешаны с крупными каплями пота, из которых родились, выплеснулись, выкрикнулись проклятия, заклинания, молитвы, слова, которые были под стать разве что Пушкину, он был похоронен в сердце Мятлева, где уже были похоронены многие другие, удостоившиеся в прошлом чести висеть, быть приставленными к стенке, гнить в рудниках, разбивать головы о стены казематов. И от этого сердце было разбухшим, но еще и от мысли, что коротконогий гусарский поручик с простоватостью пастуха пёр на рожон, спотыкаясь, падая, вместо того, чтобы откупиться, и не смертью, а всем, чем угодно: притворством, деньгами, слепотой… Так вот, сначала было это, а после сражение, нет, короткая случайная стычка с горсткой загнанных в ущелье, обезумевших бритоголовых горцев, и твердая уверенность, что меткость, храбрость и ненависть к этим умолкнувшим за камнями смертникам – это и есть наивысшая точка твоего предназначения и главный смысл всего сущего, хотя и это было звериным безумством, но безумством не отчаяния, а холопского самодовольства. И вот они нажимали послушные курки своих проржавевших ружей – и те и эти, и те и эти – до тех пор, пока пуля Мятлева не погрузилась в горячий живот бритоголового вpaга, и он видел, как тот, скорчившись, падает за камень, и слышал визгливые проклятия на незнакомом языке, и затем чья–то ответная пуля, шипя, ударила Мятлева, и он опрокинулся, успевая ощутить, что эта громадная грязная пуля рассекла его пополам, вырвала у него внутренности и расшвыряла их по всему ущелью.
В бреду на лазаретной койке, покуда боль была невыносима, ему мерещилось одно и то же: скучная дорога в горах и он с невыносимой болью движется по ней к спасению, но силы оставляют его. Еще несколько шагов, а там чья–то милосердная рука вырвет боль из его тела… но он лежит на дороге, беззвучно разевая рот… Он лежит на дороге, а рядом стоит понурый маленький ослик, запряженный в маленькую тележку, и грустно высматривает вокруг траву, но кругом все голо… Голодный, он не повезет, не тронется с места… И тогда Мятлев в отчаянии, с криком вырывает из своего живота и из своей груди сочные пучки густой альпийской травы и скармливает их ослику, и ослик, медленно жуя, медленно тащит тележку, на которой лежит Мятлев и вырывает, вырывает из своего тела весенние стебли и подносит их к пересохшим губам животного…
– Нет, господин Шванебах, – сказал Мятлев, – вы никогда не установите истины, ибо она вне ваших возможностей. Хуже другое, доктор, – сказал он с тоской, – даже вы не можете определить природу моего недуга, и никто… Вы утверждаете, что это последствия ранения… хорошо, допустим… Но согласитесь, милый доктор, что от раны в бедро не может возникать желание уползать в нору, и пить водку, и сорить деньгами… – Он рассмеялся. – В этом есть нелепость, а?… Нет, вы представьте: какой–то грязный разбойник всаживает в меня свою пулю, а я… и это… Нет, это невероятно!… Наследственность? Но мой отец был здоров как бык, а моя богоподобная сестра решительно ничем не страдает, если не считать ее излишней приверженности к этикету. И вы, господин Шванебах, никогда не сможете установить истины, ибо она вне сферы ваших представлений о человеке… – И он сделал движение, будто вырвал траву из своей груди.
Афанасий стремительно кружился вдалеке на зеленой лужайке, резко наклоняясь к подножиям деревьев, будто проверял, надежны ли корни.
– Господибожемой, – простонала вдруг Александрина, – все это оттого, что каждый считает себя вправе распоряжаться мной, оказывать мне благодеяния!… Или велеть! Знать!… Мазать дегтем… – она раскашлялась, – господибожемой… хватать за руку…
– Вам нехорошо? – наклонился к ней Шванебах.
– Мне прекрасно!
– Как думаете, доктор, – оборотившись к Шванебаху, спросил Мятлев, – а что, если воздвигнуть вместо чугунной ограды глухую кирпичную стену в два моих роста?
Обильно смоченная туалетной водой голова доктора Шванебаха поворачивалась в сторону сада, покуда наконец подбородок не коснулся плеча.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67