А-П

П-Я

 

В один прекрасный день Николай Павлович вдруг понял, что среди множества маленьких и незаметных его слуг Иван Шумский постепенно занял особое место. Они все были точными и покорными исполнителями чужой воли – Шумский был озарен свыше. Иным из художников лучше, чем ему, удавалось сочетание красок, краски под их кистями горели, ласкали взор и тревожили душу. Цветные фонари по их желанию превращали парк в обитель духов и грез. Разноцветные фейерверки, словно соколы, послушно слетали с их рук и расчерчивали ночное царскосельское небо по узорам, предначертанным ими. Они громче покрикивали на мужиков, пуще суетились, впадали в экстаз, напоминающий агонию. Мелочи и детали, секреты красок и всяческих клеев были известны им от рождения, но мысль их, подобно бабочке–однодневке, взлетала лишь на короткое мгновение, чтобы упасть и тут же раствориться. И они с вытаращенными глазами застывали возле маленьких плодов своего вдохновения, не понимая идеи, объединяющей их разрозненные шедевры. Главную же идею Иван Шумский впитывал с воздухом, шумно и неторопливо. А может быть, пущенные с небес невидимые стрелы беззвучно поражали его, и в его просветленном мозгу выстраивалась геометрическая фигура с квадратным основанием, пронзающая небеса своей острой вершиной, на которой отчетливо просматривался торжественный силуэт императора. В том–то все и заключалось, и этого Ивану Шумскому можно было не втолковывать. Он это ощущал всегда и с помощью своего гения превращал в поучительное искусство. И на этом–то молчаливо и сошлись однажды и навсегда государь и декоратор.
В зеркале Николай Павлович увидел себя облаченным в рыцарские доспехи шестнадцатого века, в шлеме с поднятым забралом. Латы позванивали, и скрежетали, и пригибали к полу, но в их холодном блистании был затаен высокий смысл, разгадывать который и восторгаться которым и стекались к царскосельским угодьям вереницы приглашенных счастливцев.
– Как тебе пришла в голову мысль об этом наряде? – спросил Николай Павлович, не скрывая удовлетворения.
– Пришла–с, – буркнул Шумский, поправляя страусиные перья на шлеме.
Один из предшествующих летних маскарадов был покуда на памяти у всех, и не верилось, что Шумский сможет превзойти самого себя. Когда древнеримские колесницы, сверкающие позолотой, медленно влекомые тяжелыми конями, утопающими под ковровыми попонами, поплыли через парк от арсенала до эспланады Александровского дворца в озарении ослепительного фейерверка, скопища верноподданных почти расстилались на мягкой вечерней английской траве в безвольных позах; почти безмолвное, восторженное, что–то похожее на «Ооо… ууу… а!…», упорное, непрекращающееся лилось со всех сторон и поднималось к небу; широко распахнутые глаза ловили каждое движение Цезаря и его окружающих. Голубая туника Цезаря, возвышающегося в первой колеснице, казалась продолжением небес; венок из благородного лавра обрамлял его высокое чело; пергаментный свиток в руке знаменовал надежды, ради которых склонялись ниц его счастливые дети. Николай Павлович хорошо помнил этот вечер. Ощущение подлинности происходящего не покидало его на протяжении всего пути. Мелькали знакомые лица то справа, то слева, то перед мордами коней. Иногда почему–то глухое кратковременное раздражение начинало клокотать в нем, но тут же гасло, хотя еще долго потом разноцветные фонари казались тусклее, грохот петард заглушал голоса скрипок, благоухание цветов тонуло в кислой вони пороховых ракет… Наверное, думал он, какой–нибудь одинокий, плюгавый, измученный сарказмом человек, какой–нибудь презирающий всеобщее ликование Мятлев укрывается на глухой полянке, кривит рот и притворяется равнодушным… Но толпа дышала глубоко, с благоговением, и жена Цезаря стояла рядом с выражением царственного величия на бледном, усталом и прекрасном лице.
И опять это «Оооо… а… ууу!…». И неведомые существа на тонких ножках (неужто верноподданные?), взмахивая в нетерпении руками, разгибая ветки кустов, бросались из своих укрытий, из облюбованных беседок сюда, к неторопливым колесницам, чтобы ощутить себя причисленными к этому чуду на веки вечные.
«Оооо… аааа… уууу!…»
Это был минувший маскарад. Благодаря своему великолепию, а главное, доведенной до совершенства основной идее, он и теперь не казался давним. Еще звенели в ушах скрипки, рожки и трубы, еще мелькали перед глазами ликующие маски и озаренные неверным светом раззолоченные колесницы, еще маячил над всеми и он сам – Цезарь, призванный осчастливить, очистить, возвысить свой горький, мятежный, подобострастный и великий народ… Этот маскарад не казался давним, а ведь прошло более четырех лет. И вот теперь изрядно растолстевший Ванька Шумский должен переплюнуть ту феерию, чтобы еще раз с помощью своего искусства утвердить незыблемость Цезаревых установлений.
Рыцарские доспехи были весьма тяжелы. Можно бы было, конечно, использовать облегченные, маскарадные, но Николай Павлович предпочел эти. Вообще, провозглашая что–либо, нельзя выглядеть ненатурально. Толпа должна тебя обожествлять, придворные – подражать и восхищаться, ближайшие сподвижники – понимать и сочувствовать, семья – гордиться. Он создавал все это вот уже четверть века. Выросло новое поколение деловых, четких, несомневающихся исполнителей его воли, что же до жалкой горстки безнравственных, озлобленных неудачников, желающих его империи всяческих тягот из врожденного злодейства и духа противоречия, то и им, в конце концов, не останется ничего другого, как сложить оружие… За окном расстилался парк, еще пустынный. Солнце только начинало клониться к западу. Вдали у розовых кустов, подстриженных расчетливой рукою, виднелась женская фигурка в наряде небесного цвета, неподвижная и ненатуральная. Желтый зонт в ее руке походил на цветок. Она стояла так уже давно, будто в забытьи. «Кого–то ждет, – предположил Николай Павлович. – Вот дура. Думает, что если за кустом, ее уж и не видно». Под самым окном два гордых рыцаря в сверкающих доспехах вели неторопливую беседу в тени столетней липы. Откинутые забрала открывали красивые, точеные, мужественные лица беседующих. Жесты их были изысканны и легки. Казалось, что их доспехи сооружены из бумаги. Николай Павлович поднял руку, с трудом преодолевая тяжесть металла. Пять лет назад он не придал бы этому значения, ныне же грозные признаки наступающей старости нет–нет да и напоминали о себе. А ведь как будто молодость и не проходила! Да вот уже старший из сыновей, Александр, пребывает в возрасте Христа и стоит там, в тени липы, одетый в железо. Даже Константину, стоящему рядом с братом, минуло двадцать четыре… Какое расстояние!…
– Послушай, Шумский, – сказал Николай Павлович, – какую музыку ты предполагаешь там, на эспланаде?
– Кадриль–с, – заявил декоратор, не раздумывая.
– Какая глупость, – сказал Николай Павлович, раздражаясь невесть с чего, – кто же это тебя надоумил? Да спросить любого кавалериста – будет смеяться…
– Не будет, – упрямо вздохнул Шумский.
За окном послышался смех. Женщина в небесном стояла все так же неподвижно.
«Скоро я умру, – подумал Николай Павлович, – а они будут жить, и я этого не увижу. Как они будут жить, что будут делать – для меня останется тайной. Александр мягковат, его воспитывал поэт с восточной кровью в жилах и негой во взоре… Среди прочих необходимых качеств он воспитывал в наследнике великодушие…»
Тут он вспомнил своего собственного воспитателя – генерала Ламсдорфа. Генерал был суров, жесток и вспыльчив. Его главной задачей было выбить из маленького великого князя дух непокорности. Розга была его главным инструментом. В результате картина получалась довольно странная: генерал сек Николая Павловича, превращая его в совершенного солдата, матушка же пыталась отвратить сына от фрунта, ибо замечала, что чем больше его секут, тем более он становится приверженным к военным наукам. В поединке розги с вдовствующей императрицей розга взяла верх. С отвращением вспоминая разъяренную физиономию своего былого воспитателя, Николай Павлович понимал, что его безжалостную руку направляло провидение. Судьба государства, в конце концов, определялась не поэтическими пассажами Василия Жуковского, а мощью армии, которую он, самодержец, битый розгами в детстве, создавал на страх врагам. Конечно, Александр – весьма достойный офицер и, несмотря на мягкое и кроткое влияние на него Жуковского, воспринял военное искусство с должной любовью и тщанием, хотя… позволял себе утверждать иногда с непонятным упрямством, что армия увлекается фрунтовыми упражнениями, когда для нее важнее не парады, а заботы о новейшем оружии и умении его применять. Николай Павлович однажды резко заметил, что фрунтовые учения и парады не блажь, а необходимость, придающая толпе стройность, воспитывающая послушание, доверие к командиру и жажду подвига.
Женщина в небесном по–прежнему пребывала в неподвижности, на что–то уповая. Похоже было, что она молода, тонка и, очевидно, самоуверенна. Таким обычно кажется, что жизнь вечна, что можно, не считаясь со временем, стоять у розовых кустов, ни о чем не заботясь. И ему захотелось подойти к окну и, усмехаясь, спросить сыновей: «Господа, а не одного ли из вас дожидается у кустов во–он та дама?»
«Что же будет, когда я умру? – подумал Николай Павлович. – Что задумали те, кто останутся? Неужели успехи государства не доказывают моей правоты?… Чего они хотят, кивая мне и одобряя меня?…»
Раздражение усиливалось, всплывая со дна души. Еще минута – и оно начнет выплескиваться, и тогда случится самое неприятное: ему предстанут сострадающие лица сыновей, и Шумский косолапо пустится в ленивое бегство, и намеченный праздник будет отменен с удобным разъяснением, и все переменится, лишь та самоуверенная незнакомка с желтым бесполезным зонтом в руке будет неподвижно и упрямо рассчитывать на какие–то свои выгоды… Пришлось напрячься, собрать всю волю и укротить недоброе клокотание гнева. Впервые ли?…
Кстати, та незнакомка в наряде небесного цвета исчезла. Александр слушал брата с игривой улыбкой. Этот высокий красивый рыцарь был отменно вылеплен и смягчен Василием Жуковским не без императорского благословения. Да разве кто вспомнит об этом? И кто сможет впоследствии объяснить сие, а кроме того, горькие рыдания семилетнего Александра, узнавшего, что он – наследник? Он плакал не по–детски, строго, и тихо, и бессильно, сидя в углу на корточках и положив маленькие кулаки на колени, и отец, не понимая причины этих слез, все–таки не посмел пожелать ему в наставники какого–нибудь нового Ламсдорфа. Злые языки нашептывали тогда, что наследник не жилец, а он выжил. Вот он стоит сейчас под окном, улыбается брату, правда не такой твердый и властный, как хотелось бы, но достаточно зрелый, рассудительный и уже позабывший о своей детской печали.
Николай Павлович успокоился и даже предположил на минуту, что беседа братьев касается женщины. Ему даже захотелось приблизиться к окну, чтобы сыновья заметили на его лице понимающую усмешку, но Шумский что–то все закреплял у него на спине, сопя по обыкновению, да и Николай Павлович вдруг вспомнил недоумение старшего сына по поводу приказа об аресте Мятлева. То есть самого князя Александр презирал, и заслуженно, но никак не мог понять суровости кары. И Николай Павлович в который уже раз произнес про себя речь, обращенную к старшему сыну, которую ни разу не решился произнести вслух: «Разве тебе неизвестно, что всякий человек, мужчина или женщина, бросивший вызов обществу, попытавшийся преступить нравственные границы, установленные природой этого общества, веками, богом, не может остаться безнаказанным, и мое распоряжение в данном случае – не каприз, а выражение этой высшей воли, и если ты когда–нибудь вознамеришься в подобном случае руководствоваться порывами своей души, ты тотчас уподобишься тому печальному властителю, который пытался запретить скоту пожирать цветы в поле, потому что они красивы…» Но он никогда не решался произнести эту речь вслух, ибо понимал, что это – оправдание, да и только, что эту речь можно произнести перед сенатом, наперед презирая его молчаливое согласие, а сын вежливо скажет: «Это истинная правда». И это будет ужасней, чем возражение.
– Долго ли ты будешь там сопеть? – спросил он недовольно.
– Как могу–с, – непочтительно ответствовал Шуйский. – Порядок требует. Что было возразить? Декоратор знал, как ответить.
Солнце уже скрывалось за деревьями. Проскрипела телега, полная бочек и ящиков, сопровождаемая сосредоточенными фейерверкерами.
– Готово–с, – сказал Шумский. Император сделал шаг и усмехнулся.
– А ежели я упаду, а, Шумский?
Декоратор отмолчался. Николай Павлович подошел к окну вплотную и представил, как он будет выглядеть из парка в обрамлении оконной рамы. Он подумал, что мог бы обратиться к сыновьям с какой–нибудь полушутливой фразой, сказать, например, что–нибудь вроде: «Близится час испытаний. Готовы ли вы, господа?» Или: «А где же наши дамы?», подразумевая Александру Федоровну и старших дочерей, спешно примеряющих маскарадные туалеты в другом конце дворца, или просто кашлянуть, чтобы сыновья обернулись, и помахать им тяжелой железной рукой, или погрозить пальцем, или поманить их и прошептать им что–нибудь смешное, по–мужски доверительно… Но доспехи обязывали к иному. И чем ближе подступала минута празднества, чем резче становились тени, тем многозначительнее выглядели тяжелые одеяния, и предстоящий выезд обретал уже государственный смысл, ибо праздничная толпа должна не только насладиться лицезрением своего властителя, но и впитать в себя источаемые им веру, нравственность, мужество и почитание долга.
В восемь часов, как и предполагалось, августейшие всадники были уже в седлах. Позабыв о своих земных пристрастиях, отринув дотоле волновавшие их чувства, с хладнокровием и строгостью, достойными богов, они были готовы к предназначенной им роли. Усаживавшие их в седла служители, флигель–адъютанты, генералы свиты – вся эта улыбающаяся, кланяющаяся, благоговеющая, согласная армия с почтением отступила на шаг и застыла, как и подобает, ожидая, когда начнется сей исторический выезд. Француз–художник Горас Вернье, отступивший вместе со свитой, прицеливался взором издалека, и в его безумных глазах отражалась вся императорская семья, какой она должна была предстать пред современниками.
– Я хочу, чтобы господин Вернье запечатлел этот выезд, – сказал Николай Павлович, не оборачиваясь к французу…
Торопливость, с которой художник прикоснулся кистями к полотну, сказалась на сюжете. Константин Николаевич был почему–то изображен не в рыцарских доспехах, как это было на самом деле, а в обычном одеянии средневекового молодого человека, в мягкой шляпе с перьями, которую он приподнял, почтительно выслушивая отца. Сам Николай Павлович, с лицом усатого юноши, картинно вытянул правую руку, указывая направление движения; рядом на белом коне – Александра Федоровна в наряде амазонки; с левой стороны от государя гарцевал закованный в латы Александр Николаевич; в глубине расположились, тоже на конях, великая княжна Ольга Николаевна и Санни; в правом же углу, одетый в рыцарские доспехи, неожиданно возник герцог Лейхтенбергский, хотя на маскараде отсутствовал.
Вдохновение художника оказалось слишком робким, творческое воображение – ничтожным, душа – невместительной. Правда, все были узнаваемы; лошади, доспехи, женские наряды выглядели натурально. Поэтому изображенные на полотне сгоряча одобрили искусство Гораса Вернье, но спустя много лет нужно было обладать сильным воображением, чтобы, глядя на это невыразительное творение, уметь домыслить его и представить минувший маскарад в его истинном виде.
Кстати, маскарад, против ожидания, совсем не удался. Рыцарский выезд был поначалу принят за толпу актеров, а уж потом извинительное неистовство прозвучало столь неправдоподобно, что впору было высечь самых отчаянных за фальшь и глупость… Видимо, что–то произошло… Что–то как будто переменилось…
Злополучное полотно в богатой раме долго переселялось из Зимнего дворца в Александровский, оттуда – в Большой Царскосельский, осело, наконец, в Гатчинском и было забыто.

68

Еще усталая равнина поражала взор ковылем и пылью, но уже в дыхании южного ветра ощущалось преддверие эдема. По вечерам подозрительные миражи являлись беглецам, и чья–то угодливая кисть, не жалея красок, кропила горизонт, создавая волшебные линии синих прохладных гор, изумрудных лесов, пунцовых маков, уродливые, изогнутые силуэты тенистых чинар над светло–зелеными водопадами, и все это окутанное резким, горьковато–сладким, счастливым, неторопливым запахом перепревшего прошлогоднего кизила, овечьего сыра, грецких орехов и кизяка;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67