А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Так уж вышло, что мы мочимся и испражняемся при помощи тех же, или близко расположенных от них, органов, посредством которых мы совокупляемся. Если бы органами мочеиспускания служили, скажем, локти, то слово «мочиться» было бы ничуть не более неприличным, чем слова «рыгать» или «плевать». Но в том-то и дело, что для того чтобы мочиться или испражняться, нам необходимо обнажать свои половые органы. В интересах общественного развития человеку приходилось смирять свое стремление к воспроизводству. Древнейшим видом противозачаточного средства было устное слово. Надо было, чтобы люди знали о половом акте как можно меньше, или страшились его, или считали его чем-то омерзительным, – тогда, возможно, они не будут его свершать. А достичь этого можно, например, договорившись, что все исконные слова, имеющие отношение к половому акту, суть слова неприличные. Вам это никогда не приходило в голову?
– Нет, – ответил я. – Я просто считал, что есть слова, которые не употребляются при дамах, а почему – я не задумывался.
– Хорошо, пусть неприличие слов – это что-то искусственное, – сказала Эрика, – разве цивилизация не искусственна? Ведь мы же сильно отличаемся от первобытных народов.
– Искусственна ли цивилизация? – переспросил профессор. – Да, искусственна, и в этом состоит один из главных парадоксов. Мы отлично понимаем, что наши поступки искусственны, но все равно их совершаем. И хотя неприличные слова основаны на нелепости, я не стану выкрикивать их на Курфюрстендамм. Понятия возникают из самых необычных источников. Возьмем, к примеру, самое могущественное слово – «Gott» – «Бог». Известно ли вам, откуда оно происходит?
– Нет, – сказал я.
– А происходит оно от индоевропейского корня «ghau», что значит «звать». То есть, это нечто, что мы призываем, когда попадаем в беду. Таким образом, слово, обладающее огромной силой, способное лишать человека дара речи, означает всего-навсего «орать». Другой пример: слово «Herr» – «Господь», восходит к «grau» – «седой», то есть некто величественный. «Seele» – «душа» происходит от «See» – «море» – считалось, что в море уходят умершие и из моря же приходят те, кто еще не родился. «Himmel» – «рай» значит «небо», то есть то, что покрывает землю, а "H?lle" – "ад, преисподняя" – "тайное укрытие". Человек берет простые слова и пугает ими других людей. При этом он расцвечивает свои скудные знания при помощи богатой фантазии. Разве нам известно, как выглядит Бог? Разумеется, нет, но мы считаем, что небесный вождь племени обязательно должен быть похож на земных вождей. А что представляет собой Яхве? Это просто Авраам, Исаак и Иаков в одном лице. А рай – это, конечно, всего лишь небо. А наше представление о душной, зловонной геенне восходит к древнееврейскому "Ge Hinnom" – названию городской свалки в Иерусалиме.
– Но ведь понятия должны откуда-то возникать, – сказала Эрика. – Так почему их источником не может быть небо или городская свалка?
– Мне безразлично, откуда возникают понятия, – ответил профессор, – но мне не безразлично, когда люди используют их, чтобы наводить страх на других людей. Я видел целые поколения, напуганные дикими представлениями, и фашизм лишь одно из таких представлений. Неправильно, когда людям приходится умирать за чужие фантазии. Например, никто – ни вы, ни я, ни папа римский – не знает, есть ли Бог, рай или ад, но посмотрите, сколько на свете людей, которые делают вид, что они это знают, которые уверены, что Бог на их стороне и что поэтому любой их поступок оправдан. Помню, как в первую мировую войну меня тоже обуревали подобные чувства. Я был тогда лейтенантом, воевал на восточном фронте и твердо знал, что Бог – за Германию. Бог виделся мне как две капли воды похожим на кайзера Вильгельма. И Бог, и кайзер хотели, чтобы мы убивали русских, – и мы убивали их без счета. Бог, Германия, кайзер – по сути все это было одно. Прошли годы, прежде чем я осознал свои заблуждения. Я ведь вырос в стране, где на первом месте всегда стоял долг, и именно чувство долга помогало мне в войну, да и потом тоже. Жизнь без чувства долга, думал я, была бы совсем безрадостной. А сомнения в меня закрались после разговора с одним евреем-социалистом. Он утверждал, что долг – это понятие, которое единицы используют для того, чтобы управлять массами. Ради этой кучки людей массы исполняют свой долг и несут жертвы, сами же эти люди живут, как им нравится. Когда он так сказал, я едва не ударил его. Несколько дней я прямо кипел от негодования, а потом – чем дальше, тем больше – стал негодовать на самого себя, потому что начал подозревать, что этот человек в чем-то прав. Это оно, чувство долга и вины, постоянно напоминает нам о нашем ничтожестве.
– Что же выше долга? – спросил я.
– Честность. К чему бы она ни приводила. Знаете, мистер Дэйвис, я стал честным с самим собой лишь после второй мировой войны. В течение многих лет я жил, как полагается жить профессору, и мне это очень нравилось. Мне нравилось, входя в здание университета, слышать от уборщиков и студентов: "Доброе утро, господин профессор!" Мне нравилось, когда студенты перед началом и по окончании моих лекций отбивали на столах дробь. Мне нравилось читать лекции. Важно вышагивая перед аудиторией, я смаковал каждую минуту – почище любого актера на сцене. Мне нравилось, что все кругом меня уважают. Всюду, где я бывал, окружающие относились к господину профессору с великим почтением. Я был уверен, что учение есть наивысшее устремление человечества, а университет – это новый храм. Мы указывали людям истинный, светлый путь. Известие о том, что случилось с нашими материалами, подкосило меня, но я это пережил. Я работал – расчищал завалы, учился класть кирпичи. Вскоре я уже начал придумывать, как нам возобновить исследования – нужные сведения можно было бы получать и здесь, на Западе, – от беженцев из Восточной Пруссии. Вырисовывались новые планы. Когда я получил приглашение от Свободного университета, казалось, что худшее позади. В тот вечер мы с Эрикой и Юргеном выпили вина – впервые после войны, – и вино ударило мне в голову. До этого мои мысли были заняты только темами будущих лекций и новыми исследованиями. Я никогда не спрашивал себя: а есть ли тебе что сказать людям? Но в тот вечер я задал себе этот вопрос и чем больше над ним размышлял, тем яснее понимал, что за всю свою жизнь я не написал и не сказал ничего стоящего. То, что приобретение знаний – высокое устремление, всегда было для меня аксиомой. Но почему? Да, существует тринадцать слов для обозначения такой-то рыбачьей лодки – ну и что? Да, существует сорок слов для обозначения такой-то рыбы – и что с того? Какая разница, что есть восемьдесят три слова, означающих «говно»? Какой в этом смысл? Пусть мне известны все обычаи прибалтийских немцев – что это дает? И я понял, что жизнь моя прошла впустую. Но я еще не был слишком стар, чтобы попытаться изменить свою жизнь. И я стал думать, какую другую область себе избрать. Литературную критику? Но, если говорить по большому счету, разве хоть один человек знает, что сказать о том или ином произведении? Сотни людей только делают вид, будто это им известно, а в действительности не знает никто. Может, заняться биографиями писателей? Описанием нравов разных эпох? Нет, в сущности, это означало бы снова взяться за старое – за собирание фактов ради самих фактов. Может, подойдет литературоведение? Ведь все формы, сюжеты и темы откуда-то да возникли. Но так ли уж важно, откуда? И я начал подозревать, что порочна сама филология. Тогда я огляделся – какая же наука имеет значение? Философия, социология? Нет, они обладали теми же недостатками. Может, все гуманитарные науки такие? А как насчет медицины, юриспруденции, финансового дела? Среди моих знакомых в Кёнигсберге было много врачей, адвокатов, банкиров. Что представляла собой их деятельность? Когда я стал размышлять об этом, то понял, что все они, освоив язык своей профессии, в сущности, не знали, чем занимаются. Может, это один из законов жизни – что никто не знает, чем он занимается? Чем больше я наблюдал и думал, тем больше убеждался, что так и есть. Из всего этого, разумеется, следовало, что ничем и не стоит заниматься. Вывод этот, когда я однажды его осознал, поразил меня сильнее, чем известие о гибели наших материалов. Если никто не знает, чем он занимается, и ничто не имеет значения, то разве я могу, стоя перед полной студенческой аудиторией, притворяться, будто меня интересует, какими словами жители Восточной Пруссии называют камбалу? Или в чем состоит влияние Бодмера на Клопштока? Или как реализованы романтические идеи в творчестве Новалиса? Нет, я не желал вводить в заблуждение еще одно поколение молодежи. Люди, которые притворяются, будто знают, как надо жить, стали мне противны. Когда ваш соотечественник Билли Грэм приезжал в Берлин два года назад, я пошел его послушать. Он напомнил мне доктора Геббельса. Там было еще очень много берлинцев – всего девять лет назад они верили Геббельсу, а теперь верили новому шарлатану. И они поверят любому, кто достаточно громко кричит: я нашел истину! Все ищут истину. Где-то она ведь должна быть спрятана, думают люди, – наверняка ее кто-нибудь нашел. Дайте нам пророка! А я не пророк. И никто не пророк. Но вот вы разобрались в этой лжи – и что же? У вас ничего не осталось. И когда вам на глаза попадается снотворное или веревка, вы задумываетесь – а не пора ли со всем этим кончать? Для Эрики и Юргена я в тягость. Заняться неквалифицированным трудом? Я пробовал и это: продавал газеты, работал кассиром в метро. Но, торгуя газетами, я все время думал о том, что там написана неправда, а в метро – о том, что все люди вокруг гоняются за иллюзиями. Я не хотел принимать в этом никакого участия.
Профессор взял со стола бокал с вином, некоторое время задумчиво смотрел на него и, так и не пригубив, поставил обратно.
– Папа, – нарушила молчание Эрика, – а если бы ты смог прожить жизнь заново, ты все равно пришел бы к такому же выводу? Ты все равно бы понял, что никто не знает, чем он занимается, и ничто не имеет значения?
Профессор надолго задумался, потом, наконец, ответил:
– Нет.
Ушел я поздно. Эрика немного меня проводила.
– Ну, и каковы твои впечатления? – спросила она.
– Все это очень грустно, – ответил я. – Он мог бы быть великим человеком.
– Теперь ты понимаешь, почему я раньше не звала тебя в гости?
– Не совсем.
– Я боялась, что твое отношение ко мне может измениться.
– И ты думаешь, оно изменилось?
– А ты как считаешь?
Я жалел лишь о том, что произносил слово «любовь», когда встречался с Сарой Луизой, с Надей и со всеми другими, потому что сейчас меня переполняло новое, доселе неведомое чувство. Хотелось рассказать об этом всем – я готов был перебудить весь наш дом, готов был послать сообщение в сводку армейских новостей: "Берлин, 26 августа. Специалист второго разряда Хэмилтон Дэйвис влюблен в Эрику Райхенау. Согласно сведениям из заслуживающих доверия источников, это чувство взаимно".
Я не стал садиться на автобус, а пошел домой пешком. Да, сегодня я убедился, что отец Эрики может быть обаятельным, я видел, как сквозь все его сомнения и скепсис пробиваются искорки того душевного тепла, которое он, должно быть, распространял вокруг себя в Кёнигсберге. Но у меня была другая дорога. Мою жизнь никак нельзя было назвать безысходной. Я любил свою работу, любил Берлин, любил Эрику. Я-то уж знал, чем занимаюсь и что действительно имеет значение. У входа в наш дом под фонарем стоял вахмистр в синей форме. Кивнув, он отдал мне честь и сказал: "Guten Abend, Herr!".
В постели, перебрав все происшедшее за день, я повторил свою молитву. Прижав к груди левую руку, а правую подняв вверх, я произнес: "Господи Боже, сделай так, чтобы я был хорошим сыном и хорошим солдатом. Сделай так, чтобы я всегда исполнял свой долг".
Долг. Честь. Верное сердце. Чем дольше я думал про Эрику, тем яснее понимал, что если хочу быть верным и честным, то должен попросить ее руки.
ГЛАВА VI
В жизни редко встретишь людей, готовых признать, что им небезразлично мнение о них окружающих, но еще меньше людей, которым оно безразлично. Не успела мне прийти мысль, что надо бы жениться на Эрике, а я уже начал задумываться: а как отнесутся к ней другие? Почему, если она так хороша, мужчины не бегают за ней толпой? Потому ли, что завидные женихи не болтаются по библиотекам, или имеется более веская причина? У кого в таких случаях спрашивают совета? Не могу же я просто подойти к Манни, Эду или Тони и сказать: «Будь другом, разберись, что у меня за девушка».
К счастью, все выяснилось само собой. Неподалеку от того места, где мы жили, на Унтер-ден-Айхен, была небольшая гостиница, которая называлась "Немецкий дом". Туда мы иногда поселяли источников, если им приходилось задержаться у нас на несколько дней, и там же каждую пятницу собирались после работы всей командой – и немцы, и американцы. Эти наши сборища получили название «Heldenkreis» – "кружок героев". До глубокой ночи мы пили пиво, Маннштайн рассказывал истории про вермахт, а Бекманн с Колем вспоминали всякие удачи и провалы в разведывательной работе. Мы, американцы, в основном слушали и учились – что, впрочем, шло нам только на пользу. Эрика относилась к нашему кружку с неодобрением, потому что по пятницам я всегда бывал занят. Время от времени она даже намекала, что никакого кружка-то на самом деле, наверно, и нет – просто я встречаюсь с другими девушками.
Однако в сентябре она убедилась, что кружок действительно существует. Несмотря на все наши жеребячьи игры в задней комнате библиотеки, мы с Эрикой еще ни разу не оставались вместе на ночь, потому что она не могла бросить отца одного, и я думал, что и дальше задняя комнатка будет нашим единственным пристанищем. Но однажды совершенно неожиданно Эрика спросила, не могли бы мы провести где-нибудь ночь; если дома будет Юрген, отцу она скажет, что осталась у подруги.
– О чем речь, – ответил я.
– Где и когда? – спросила Эрика.
– В "Немецком доме", в субботу годится? – спросил я.
– Годится, – сказала она.
В субботу Эрика все устроила, как задумала: Юрген остался ночевать с профессором. В гостинице нам дали большую светлую комнату, выходившую окнами на двор. Поразвлекавшись пару часов в постели, мы спустились в ресторан поужинать, и там, к моему изумлению, сидел наш кружок героев в полном составе. Я ничего не мог понять – ведь мы собирались только вчера, почему же они и сегодня здесь? Мало того, все они были еще и с дамами. Я уже хотел было шмыгнуть с Эрикой обратно в дверь, но тут меня заметил Маннштайн.
– Дэйвис! – воскликнул он. – Почему так поздно?
– Тебе что, не передали? – спросил Тони.
– Что именно?
– Насчет сегодня.
– Никто мне ничего не передавал.
– Вчера, когда ты уже ушел, было решено устроить ужин для дам. Вот сегодня все и собрались.
Действительно, накануне вечером я ушел первым и, хотя уже было поздно, заскочил к Эрике в библиотеку. Эрика почувствует, какой от меня идет запах, думал я, и поймет, что я пил пиво, а не развлекался с кем-нибудь еще. Надо сказать, что неприятности из-за кружка героев были не только у меня: жены наших немцев тоже относились к этим сборищам весьма неодобрительно, и время от времени между нами возникал разговор, что неплохо было бы их как-нибудь пригласить, но только не в пятницу. Значит, приглашение состоялось. Эд с Тони думали, что мне об этом сообщит Манни, а тот провел весь день со своей французской подружкой. Жена Маннштайна оказалась хорошо сохранившейся блондинкой сорока с чем-то лет. Фрау Бекманн и фрау Коль были постарше – обе бойкие, общительные толстушки. Я уже начал внутренне готовиться к тому, что придется весь вечер чувствовать неловкость, но тут фрау Коль сказала Эрике: "Идите-ка, милочка, к нам", и подвинулась на скамейке, чтобы Эрика могла сесть. Не прошло и минуты, как они уже болтали, будто старые приятельницы после долгой разлуки. Вскоре Бекманн поднялся со своего места, подошел к жене и сказал:
– Подвинься, дорогая, – мне нужно поговорить с этим прелестным созданием.
А через какое-то время не утерпел и Маннштайн:
– Хватит уже с тебя, – сказал он, обращаясь к Бекманну, – пусть она лучше идет к нам, – и Эрика подсела к Маннштайну с Колем.
Потом в дело вступили и американцы, заявив, что теперь их очередь.
– Не волнуйтесь, – успокоила меня фрау Коль, – раз они так обхаживают девушку, значит, знают, что она не про них. Но вы, негодник, – вы-то почему ее от всех прятали?
Эд задал примерно тот же вопрос:
– Слушай, что это тебе взбрело в голову скрывать такую красотку? Никак боишься, что мы ее у тебя отобъем?
А Манни сказал:
– Не могу вспомнить, когда в последний раз видел такое чудо. К тому же она совсем не глупа. Очень странно.
Да, успех Эрика имела потрясающий. В какой-то момент фрау Бекманн отозвала меня в сторонку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51