А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z


 

Но ты же взрослый человек, ты понимаешь, что сильная личность должна бороться за свою идею». – «Ага-а! – протянул Катульский. – Вот в чем дело!» Потом они долго шептались. Наконец Катульский резко и решительно откинулся в кресле. Он был серьезен и сосредоточен. Ландышев ждал, опершись локтями на стол.
– Ну, что же! – сказал Катульский, покусывая тонкие губы. – Что ж, я всегда был рисковым. Выбора у меня нет, меня довели до самой последней ручки. Мне объявили войну. Что ж! Хорошо! Будем воевать! Я согласен!..
Через несколько дней Катульский со всяческими предосторожностями был представлен третьей «сильной личности» – весьма профессорского вида, в роговых очках, – которая осталась вполне довольна и выразила одобрение действиям Ландышева. «Нам нужны, очень нужны волевые люди, – говорила третья «сильная личность» и с удовольствием вглядывалась в жесткое, угловатое лицо Катульского. – Вы, конечно, понимаете, что надо решительно отбросить жалость и всякие прочие сентименты. Никого не жалеть и ни перед чем не останавливаться». – «Это мое основное правило в жизни вообще», – ответил Катульский с легким поклоном. Когда третья «сильная личность», благодушно помахивая портфельчиком, укатилась на коротких толстеньких, ножках, как на колесиках, Катульский с уважением сказал Ландышеву:
– Волчье сердце. А облик, скажи на милость, совсем телячий. Детишек, наверное, сам в детский сад водит, жену целует на ночь каждый раз.
Удивление было у него в глазах, а он-то уже многое видел и не привык удивляться.
Легко и просто вошел Катульский в свою новую роль. Ему ничего не пришлось ни менять, ни пересматривать в себе. Они уточнили с Ландышевым некоторые пункты договора, и Катульский поехал в такси на вокзал.
В поезде он даже позволил себе помечтать. Он постарается напомнить о своих заслугах, когда придет время. А о том, что эти заслуги будут, и крупные, он нисколько не сомневался.
Об одном только не знал Катульский, убаюкиваемый мягкими рессорами международного вагона, что в эту самую ночь третья «сильная личность» профессорского вида, в роговых очках была арестована. Но Катульский, повторяем, ничего об этом не знал.
Разглядывая ногти, он говорил Чижову:
– Самое лучшее было бы вам остаться. Небольшие сведения о воинских составах. Что может быть легче и проще? Некоторые специальные услуги в нужный момент, ну, скажем, во время войны…
Он видел мелкие судороги на жалком, смятом лице Чижова, линючую бледность, но притворялся, что не замечает.
– Значит, остаемся! – бодро воскликнул он. – Решено!
– Я… я не могу остаться, – ответил Чижов, заикаясь. Он оттягивал пальцем ворот рубашки, словно бы его что-то душило.
– Почему? – спокойно осведомился Катульский.
Чижов неожиданно засмеялся очень странным смехом, кашляя, всхлипывая, шмыгая носом. Катульский наблюдал с холодным любопытством.
– Почему? – повторил он.
– Я не могу остаться, – ответил Чижов, изнемогая от страха, чувствуя во всем теле опустошающую слабость.
– Глупости, – решительно сказал Катульский.
– Я не могу, – перебил Чижов. – Я уже и заявление подал. И я не хочу.
– Не хочу? – усмехнулся Катульский. – Вы наивны. Разве я спрашиваю вас о том, что вы хотите? Вы будете делать то, что я прикажу вам. Послушайте, опомнитесь! Ведь на вас даже смотреть противно, до чего вы струсили. Вы же взрослый человек, вы понимаете, что я не отступлюсь.
Вот когда Чижов под холодным взглядом Катульского по-настоящему понял, что вконец запутался и вырваться не может. Он плакал крупными слезами, хватал Катульского за руки, умолял, рассказывал что-то о стариках родителях. Глаза его были мокрыми, мутными. Катульский брезгливо отстранился.
– Скажите, вас никогда не допрашивали по крупному делу? Воображаю картину! Перестаньте! – крикнул он. – Вы что, хотите меня разжалобить? Отец, мать… Катульский имеет особый взгляд на жалость, вы это запомните. Пойдите выпейте воды!
Чижов послушно пошел на полусогнутых дрожащих ногах в переднюю; слышно было, как искал он в темноте кружку, ронял воду в гулкое ведро.
– Успокоились? – спросил Катульский, когда Чижов вернулся и повалился, как мягкий, дряблый мешок, на стул. – Теперь слушайте внимательно. Вы у меня сидите вот где! – Катульский сжал в кулак длинные горбатые пальцы. – Вы сами понимаете, что закон об охране социалистической собственности – это вам тоже не шуточки. Серьезный закон. Расстрел или десять лет, в лучшем случае. Дело буквально минутное – маленькая записка с упоминанием вашего адреса. Подождите плакать, – заторопился Катульский, видя, что лицо Чижова опять задрожало. – Я, так и быть, пожалею вас. Я вас отпущу куда вам угодно. Но сначала вы окажете мне услугу. Нужно крушение, только одно маленькое крушение. И мы с вами квиты, в расчете. Все прошлое предастся забвению, и Катульский навсегда уходит с вашего жизненного пути. А крушение устроить придется. Это необходимо. Во-первых, я должен показать, что не сплю, во-вторых, вы будете после этого надежнее молчать. Только одно крушение. И чем скорее, тем лучше для вас же. Поедете в международном за мой счет куда угодно.
– Расстреляют меня, – сказал Чижов.
– Не попадайтесь, – наставительно ответил Катульский. – Надо голову иметь на плечах, соображать надо. Подумайте – одно маленькое крушение, и вы свободны как птица. Или десять лет тюремного заключения со строгой изоляцией по закону об охране социалистической собственности. Я уж позабочусь об этом, вы знаете Катульского, он не любит бросать слов на ветер. Соглашайтесь, мой молодой друг, и ляжем спать. По-братски, в одной постели. Вы железнодорожник, вы сумеете все так сделать, что комар носа не подточит. Одно крушение, желательно с человеческими жертвами, для большего эффекта, и вы свободны…
– Значит, пассажирский? – спросил Чижов. Губы его высохли, кровь стучала в висках.
– Конечно, – отозвался Катульский. – Товарный не даст должного политического эффекта.
Катульский прошелся в валенках мягкими шагами по комнате, остановился, загородив собою темное окно. Он терпеливо ждал. Чижов сидел, безвольно свесив голову. На плоском темени через редкие волосы сквозила плешина. Катульскому наскучило ждать, сухое лицо передернулось, он сказал:
– Довольно переживаний. Оставьте их на потом. Все равно ведь сделаете – чего же разводить антимонию? Я хочу спать.
Они легли – Катульский у стенки, Чижов с краю. Глухо, душно и темно было в закупоренной комнате. Двойные рамы, двойные двери отгораживали ее от ночной свежести, от лунного и звездного света. Чижову хотелось плакать, он сдерживался, боясь потревожить сон Катульского. Мучительная тоска и жалость к самому себе сжимали его сердце. «Попадусь или не попадусь?» – гадал он, и словно бы кто-то со стороны подсказывал: «Попадешься… А тогда уж…» С коротким жужжанием упала на лоб беспокойная муха. Чижов дернулся, ощутив прикосновение холодных, липких мушиных лапок. Он согнал муху, она с тем же коротким визгом прилипла к его щеке. Непереносимый страх скрючил Чижова, беспорядочно размахивая в темноте руками, он гонял муху, а она все липла и, наконец, запуталась в волосах. Он вытащил ее трясущимися пальцами. Зубы его стучали, во рту пересохло и было горько. Он маялся под ватным одеялом. Глаза его до самого утра оставались открытыми. Время от времени он, тихонько шмыгая носом, слезливо шептал в подушку: «Погубил я себя, погубил свою молодую жизнь…»
Ни разу, ни на одно мгновение не подумал он о чужих жизнях. Между тем где-то далеко, минуя мосты, затянутые рассветным туманом, пролетая с грохотом черные коридоры тоннелей, вырываясь с веселым свистом из березовых перелесков, ныряя в светлый сумрак озерных низин, мчался, торопился скорый номер двенадцать. Он мчался прямо на восток, навстречу солнцу, и машинист щурился, а влажные рельсы впереди розовели. Земля, вода, воздух – все было влажным в этот ранний прохладный час. Тянулась за поездом лента белого дыма, медленно оседала, сливаясь с туманом. Раскачиваясь, выговаривали свою бесконечную скороговорку вагоны, люди в них мирно спали, а некоторые – любители природы – стояли у открытых окон, подставив лицо ветру и мелкой, пахучей водяной пыли, что оставлял за собой паровоз. До пояса высунулась из окна стриженая девушка с зелеными глазами в синей вязаной кофточке, перехваченной лакированным пояском; за ней стоял широколицый, с бритой головой лейтенант, умолял, чтобы сказала адрес. Она молчала, загадочно улыбалась, ветер сносил ее волосы, а лейтенант сердился на нее за упрямство. Молодая мать, возвращавшаяся с детского курорта, заботливо укутывала сына, чтобы не прохватило его утренней свежестью. Студенты-геологи, окончившие практику, ехали к себе в институт; они всю ночь напролет резались в подкидного дурака и продолжали свое занятие, перебраниваясь шепотом. Над ними торчали чьи-то длинные ноги в сапогах с блестящими подковками, а с другой полки внимательно наблюдал, свесив почтеннейшую бороду, какой-то колхозный дед Кузьма или Тимофей, проснувшийся по многолетней деревенской привычке на рассвете. Он ехал в гости к сыну – профессору математических наук, о чем с гордостью рассказывал всем. У себя в деревне дед пользовался славой непобедимого игрока в подкидного, он только вздыхал и крякал, когда ходили неправильно, дамой вместо валета, но голоса подать не осмеливался. Кто их разберет теперь, молодых, вдруг какой-нибудь из них тоже профессор?! Седой слесарь задумчиво смотрел на бегущие мимо знакомые места, вспоминал былые походы и славного полководца Клима Ворошилова. Кузнец-стахановец с орденом «Знак Почета» на груди объяснял другому кузнецу, случайному спутнику по купе, свой метод. Кузнецы начали разговор вечером и не кончили до рассвета. Они вместе склонялись к бумаге и стукались иногда головами, когда вагон потряхивало. Ехал в этом же поезде знаменитый седовласый хирург, имя которого почтительно произносилось во всех академиях мира; к нему приезжали приговоренные к смерти больные из всех стран, и если он, молчаливый, хмурый, размечая синим карандашом исхудавшее тело больного, коротко говорил: «Сделаем операцию», – больной радостно благодарил его, зная, что жизнь спасена. Ехал в поезде знаменитый писатель, книги которого, пылая на кострах в Берлине, зажигали другие огни в Мадриде. Много людей было в этом поезде, много простых советских людей, и ни один из них не относил себя к числу «высших избранных личностей» – они все работали на одно общее дело. А поезд все шел и шел, минуя станцию за станцией, разъезд за разъездом, с каждым часом приближаясь к Зволинску, куда по расписанию должен был прибыть к одиннадцати часам вечера и где ждали его в прокуренной вонючей комнате две «сильные личности»: Катульский-Гребнев-Липардин – «сильная личность высшей категории» – прожженный вор, бандит, проходимец, паразит, шпион, фашист; и полумертвая от страха, трепещущая, готовая на любую мерзость «сильная личность младшей категории» – с измятым, перекосившимся, бледно-зеленым лицом, на котором дрожали дряблые лиловые губы и трусливо бегали мутные глазки. Эти «избранные» поджидали в Зволинске поезд, битком набитый обыкновенными, простыми, советскими людьми, чтобы пустить на полном ходу под откос!

11

Скорый номер двенадцать шел, минуя будки, разъезды, станции, с каждым часом приближаясь к Зволинску, к деревянному городу, над которым торжественно и густо плыл медный голос деповского гудка. Начинался обычный день, и, глядя на рабочих, деловито спешивших в депо, на женщин с корзинами и сумками, на первые повозки с хлебом и мясом, никто не смог бы предсказать, что этому дню суждено окончиться так необычно.
Клавдия, как всегда, пошла на работу в привычном синем комбинезоне, привычной дорогой, но лицо у нее было напряженное, как будто она все время преодолевала боль. Желтый песок, сырой после ночного дождя, не хрустел под ногами, дощатые заборы и тесовые стены были темно-серыми, а на солнце, просыхая, светлели. Клавдия шагала через лужи, зеленые под деревьями и бездонно-синие на лужайках, где ничто не мешало небу отражаться в спокойной воде. Трава и листья – все зеленело, омытое ливнем, огромный лопух высунул из канавы свой шершавый лист, словно показывая Клавдии чистый, тяжелый слиток воды, покоившийся в углублении около самого стебля – как хрусталь на грубой ладони рудокопа. Но Клавдия не захотела взглянуть, прошла мимо. Она увидела впереди веселую компанию; девушки визжали на всю улицу, когда ребята стряхивали на них второй дождь с мокрых акаций, но этот душ не особенно пугал девушек – через несколько шагов они опять, словно бы невзначай, подходили к деревьям. Клавдия узнала Женьку, узнала Леночку, замедлила шаги.
Она чувствовала в себе тяжелый, мучительный груз воскресших опасений и подозрений. Когда вчера ночью она пришла от Маруси домой, ей было совсем легко. Она ждала Михаила и приготовилась встретить его с благодарностью, горячо. Он не шел, а потом началась гроза, ливень. И Клавдии хотелось верить, что Михаилу помешала погода, но в то же время она с горечью думала, что сама она пришла бы к нему хоть по пояс в воде. Ночь тянулась бесконечно, и все темнее, мрачнее становились думы Клавдии. Слишком долго носила она в себе опасения и настороженность, чтобы сразу покончить с ними. Еще не через все испытания она прошла. Вспоминались люди, когда-то отравившие ей жизнь на курсах, и она спрашивала себя: неужели опять?
Не следует винить Клавдию за эти мысли: в том положении, какое выпало на ее долю, никто не обходится в первые два-три года без таких мыслей, за исключением разве тех немногих, что свое прошлое ставят как бы в заслугу себе и считают искренне, что делают народу большое одолжение, соглашаясь не грабить и не воровать, и что народ должен быть им благодарен за это. В таких взглядах нетрудно услышать отголоски философии Катульского-Гребнева-Липардина, этой «сильной личности», которая, если бы даже и согласилась работать честно, то наверняка потребовала бы себе за это памятника при жизни. Клавдия была другим человеком. Она понимала, что гордиться ей в своем прошлом нечем. И она, благодарная народу, как только может быть благодарен человек за возвращенную ему жизнь и счастье, никогда не забывала о своей вине и даже склонна была скорее преувеличивать ее, чем преуменьшать. Это нисколько не мешало ей жить и радоваться; наоборот, она умела часто найти радость там, где не нашел бы никто: ей поручали оформить стенгазету – и она радовалась; поручали увеличить чертежи для лекций – и она с удовольствием увеличивала чертежи. Все эти мелочи, радующие Клавдию, были как бы отдельными гранями одного бесценного подарка, врученного ей, – свободы. Она каждый час, каждую минуту, за любым делом чувствовала себя свободной и понимала, что в другое время, на другой земле народ, сам не имеющий свободы, не мог бы спасти ее, и она сгнила бы заживо в каторжной женской тюрьме. Клавдии, конечно, и в голову никогда не приходило выделять себя как личность, имеющую право на особое внимание и почет. Она боялась всякой обособленности. Она могла жить, только сливаясь со всеми, двигаясь вперед вместе со всеми. Но в этом же таился корень ее страданий – высоких страданий, должны мы сказать: она с боем брала следующую ступень своего подъема. Новая кожа Клавдии была еще слишком тонка и отзывалась болью на каждое прикосновение, даже ласковое. Свое возвращение к жизни она воспринимала как милость, дарованную ей народом, и не научилась еще видеть в этом одно из следствий нового, великого и для всех обязательного закона, утвержденного на советской земле. Она часто просила там, где имела полное право требовать, часто отступала, в то время как по праву должна была отвечать на каждый противозаконный удар вдвое сильнейшим. Она своим поведением часто сама помогала негодяям и дуракам безнаказанно нарушать охраняющий ее закон. Ей следовало вести себя так, чтобы дураки и негодяи с опаской обходили бы ее на почтительном расстоянии. А с друзьями она должна была избавиться от настороженности и мнительности, которые мешали друзьям относиться к ней просто, сердечно, без натяжки. Но Клавдии надо было еще немного повзрослеть и поумнеть, чтобы понять все это.
В цех она вошла ощетинившаяся, готовая отразить любой намек, любую грубость. Словно бы иглы торчали из нее во все стороны. Она пожимала руки подругам, товарищам, но взгляд ее был недоверчивым. Подруги разговаривали с ней обычно, как будто ничего не случилось. Ребята с деловым видом заправляли инструмент. Никаких намеков, никаких грубостей. Даже ни одной усмешки. Все приготовления к бою оказались напрасными. Клавдия растерялась.
Ребята отнеслись к ней очень сердечно и просто, но она не сумела ответить такой же сердечностью и простотой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18