А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

О театре я своему бородатому хозяину ничего не говорил. Он по-прежнему жил в страшном и словно заколдованном мире, населенном призраками погибших, полный страха возмездия и смерти, которая, как ему казалось, бродила недалеко.
Но однажды я не вытерпел, рассказал. Ферапонтыч был в тот вечер почти трезв, сидел на постели, сунув свои тяжелые руки между колен, и тупо смотрел в пол перед собой. Я выпил свою вечернюю кружку кипятку и собрался лечь, чтобы, укрывшись с головой, отправиться в радостную страну своих мечтаний. В те дни я перестал замечать нищету разоренного военной разрухой города, ободранные трамваи, сугробы в рост человека, заколоченные витрины, вытянувшиеся на кварталы очереди перед продуктовыми лавками, я даже не чувствовал голода, хотя в столовой получал на свою карточку вместо обеда один чечевичный, или, шрапнелевый, суп, второго блюда почти никогда не было.
Когда я снял валенки, собираясь лечь, Ферапонтыч поднял голову и, сунув под седую бороду руку, поскреб грудь.
— Тебе хорошо,— с тоскливой завистью сказал он,— ты молодой. Никакая еще могила тебе не страшная... А я вот... Зачем жил? Ну зачем? А? Вешал людей, за чего — не знаю... И что, Данилка, меня больше всего мучает?.. Сейчас больше расстреливают, а тогда все только вешали. И перед этим самым, ну перед вешаньем, что ли, обязательно мешок, вроде савана, на человека надевали... И вот, как сейчас помню, молоденький такой, а глаза как угли. Подхожу я к нему с мешком с этим последним, а он как на меня посмотрел и говорит: «Руки-то не дрожат? Не меня ведь, себя вешаешь». Ну, глупые, конечное дело, слова, вон я до каких годов живу и живу, а от него уж, поди, и пыли не осталось... И все ж таки запали эти слова мне в самое сердце... И ведь что страшно мне: не кричал, не бился, ничего не просил... Только усмехнулся так, ну с этакой невозможной усмешкой — и все... И принял смерть. А сам из себя жиденький, хлипкий, соплей перешибить... Уж и тогда укусила мне за самое сердце мысль: вот, дескать, я, какой я сильный и могутной против этого щенка, а нет у меня сердца так же бесстрашно смерть принять, не могу... Почему, спрашиваю? Что же я — хуже его, что ли?! А?! Я тебя спрашиваю... И вот взяла меня тогда злость на себя и на всех людей... И все думаю: ну, пахал бы я землю, сеял бы, детишки бы у меня по двору бегали... Знаешь, у нас по деревням они все больше белоголовые, вроде одуванчиков, ну дунь — и полетит... Пришел бы с поля домой, а они кругом шумят: батя, батенька! А я их на коленки себе сажаю,— даром что вся тела моя дрожит от труда. И такое от них тепло, такая радость...
Я слушал косноязычный, наполненный страданием бред, но чувствовал к этому человеку только ненависть. Нет, ни тогда, ни потом я не прощал врагам революции того, что они делали; не могло быть и мысли о том, чтобы прощать палачам... Как-то много лет спустя я натолкнулся на книгу профессора Гернета «История царской тюрьмы» и прочитал, что только за полгода в 1907-м было в России повешено больше тысячи человек. Тогда я этого еще не знал. Я сказал Ферапонтычу:
— А вы не бойтесь. Советская власть добрая. Покайтесь, расскажите все, как было,— может, простят. Ведь вы помните, что и смертная казнь у нас была отменена, и уж после того, как хотели убить Ильича, снова ввели расстрел... А теперь, в январе этого года, опять отменили. Был декрет Ленина. Теперь опять не расстреливают.
При имени Ленина Ферапонтыч судорожно вскинулся и крикнул:
— Антихрист! Антихрист! Нету другого ему звания! — и замолчал и, странно обмякнув, осев, тихо и приглушенно сказал: — А может, он правый? А?.. Вот у меня еще дружок был, тоже моей судьбы человек... И вот как-то, пьяненький, рассказывал: вешал он в Шлиссельбурге, еще в 1887-м, пятерых,— один из них и был вроде брат вашего Ленина. Тоненький такой мальчишечка, а сила в нем какая, ух ты! Диву прямо даешься: откуда у них, у безусых, это берется — нечеловеческое к смерти презрение? А? Словно и жизнь им вовсе не дорогая, будто умереть — к теще сходить чаю попить...
— Потому, старик, что они правы... Вот вы верите в бога, в Христа...
— Христос! — перебил он.— Ему бессмертие с самого начала отцом положено, вот он и мог. А они? Нет, это вопрос. Ну вот, скажем, я испугался своего смертного часа и пошел провожать на тот свет других... И всякий другой на моем месте так же бы. И греха тут моего нету... Так и так, а ему, которому приговор, конец,— я ли, другой ли будет веревку намыливать. А они-то зачем? А?
Он говорил, не поднимая глаз, только шевелил руками, почесывал их одну о другую.
Чуть светила под потолком угольная лампочка, копились в углах тени, все толще становилась на окне ледяная броня.
— Горит! — перебил сам себя Ферапонтыч.— Все у меня в грудях горит. Нету мне никакого терпения... И опять, слышишь, шаги...
Я прислушался: на этот раз действительно за дверью звучали твердые мужские шаги. В дверь постучали, и голос Шустова позвал:
— Старик! Открой.
— Господи, и когда они от меня отцепятся! — вздохнул Ферапонтыч.— Вот уж третий год жилы из мейя тянут...
Теперь Шустов был одет в кожаную короткую куртку, на голове залихватски сидела кожаная фуражка. И вообще выглядел он теперь совсем по-иному, словно только что вернулся с фронта, где, не щадя живота, громил врагов революции.
— Чего же не приходишь, старик? — спросил он.— Замерзаем.
— Не стану я больше, Аркадий Полоныч, на вас работать! — ответил не торопясь Ферапонтыч.— Устал. Мочи нету! Понимаешь: мочи нету. И все равно мне теперь конец!
Шустов внимательно посмотрел на дворника:
— Заболел, что ли?
— Ну, заболел! До смерти-то полшага осталось...
— Ну-ну...— Шустов постоял, подумал, нерешительно глянул на меня.— А может, ты? А? Ну, там воды принести, дровишек где-то набрать... А? Я заплачу...
— Могу...
Так случай и привел меня в дом, где нашел свое последнее пристанище Аркадий Аполлонович Шустов, один из потомков знаменитого когда-то коньячного короля России.
Это была богатая, хорошо обставленная, хотя и небольшая квартира. О былом богатстве здесь рассказывали ковры и картины, люстры и канделябры, дорогая венская мебель, огромный, как орган буфет резного дерева, увитый деревянными кистями винограда и хмеля, с рогами изобилия и пухлыми купидонами. В передней, прямо против входной двери, висела картина, где плескалось южное ночное море, освещенное мирным огнем рыбацкого костра; сушились на кольях сети, черные мачты со спущенными парусами рассекали драгоценную бирюзу неба. Мне это едва видимое в полутьме видение напомнило недавно покинутый Севастополь, крупные трепещущие звезды, брошенные в море и качающиеся на ночных волнах, и бесконечный шум прибоя, и мокрый скрежет перекатываемых волной камней...
Когда я поднимался на третий этаж, где жил Шустов, мне казалось, что я уже близок к цели, что теперь легко помогу разоблачению притаившихся врагов. Правда, Роман Гаврилович, которому я рассказал о событиях этого дня, предупредил:
— Не думай, Данил, что такие уж они дураки. Смотри, не съели бы тебя.
— Подавятся, Роман Гаврилович!
— Ну, как говорится, дай бог. Но повторяю: играй с ними в самую беспощадную контру...
— Попробую.
Но все оказалось не так, как я ожидал. Я думал, что Шустов мне сейчас же поручит что-нибудь такое, что поручал Фе-рапонтычу, пошлет куда-то с письмом, и тогда сразу черная география заговора начнет вырисовываться яснее. Но...
Шустов вышел ко мне в переднюю в накинутой на плечи шубе. Чуть тлела под потолком угольная лампочка: у них еще не был израсходован месячный лимит. Я стоял у порога, мял в руках облезлую шапчонку.
Шустов подошел и несколько долгих секунд всматривался в мое лицо.
— Ты знаешь, голубчик, у меня все время впечатление, что я тебя где-то встречал раньше. А? Правда, таких физиономий, как твоя, передо мной за эти годы прошло много... А впрочем, я не о том. Проходи, поговорим...
Я обмел варежкой валенки и пошел следом. Да, здесь все еще пахло былым богатством, здесь, наверное, в течение многих десятилетий жили люди, не знавшие, что такое холод и голод.
Мы прошли через большую комнату, посредине которой стоял круглый стол и кресла в полотняных, давно не стиранных чехлах; на стенах висели натюрморты — битая дичь и сверкающая чешуей, скользкая, словно пахнущая морем рыба, корзины цветов и земляники. В углу бронзовая девушка поднимала вытянутой рукой факел, на ее плечах и руках серела пыль.
В комнате, где жил Шустов, стоял только диван, стул и маленький изящный столик; что-то говорило, что раньше в этой комнате жила женщина. Над столом висела большая копия рафаэлевской Мадонны, фотография самодовольного черноусого красавца в капитанских погонах и под ней — букетик бессмертников. На полу, возле дивана, стояла глубокая тарелка, полная окурков.
— Садись,— показал на стул Шустов, а сам закурил и прошелся по комнате, прислушиваясь к неясному шуму в соседней комнате.— Куришь?
— Нет.
— Молодец. Дурацкая привычка. Но — иногда легче. Слабость, конечно. Ты будешь дворничать вместо него?
— Не знаю. Если возьмут.
Из соседней комнаты женский голос слабо, чуть слышно позвал:
— Ия!
Шустов сердито бросил окурок в тарелку на полу, кивнул мне: «Сейчас» — и ушел, плотно притворив за собой дверь. Я сидел, прислушивался.
Напротив меня висели старинные стенные часы, циферблат, обвитый резными из дерева листочками, из окошка которого когда-то, наверное, выскакивала кукушка, отсчитывая часы. Теперь часы стояли, медный диск маятника, напоминавший луну, смотрел в комнату, как глаз внезапно застывшего времени.
Вернулся Шустов, лицо его было озабочено.
— Так вот,— сказал он.— Там,— показал на дверь соседней комнаты,— жена. Ну, понимаешь,— жена. Больная. Понимаешь? Надо, чтобы всегда было тепло. Где-то достать дров, натопить, принести воды. Все это делал старик... Ну, а теперь..
Он прошелся по комнате, остановился возле меня.
— Будешь приходить утром и вечером. Так?
И снова из соседней комнаты позвал гаснущий женский голос:
— Ия!
Шустов снова ушел. На этот раз он прикрыл дверь неплотно, и до меня доносились их голоса: сердитый — Шустова и женский — слабый и капризно-нежный. Она говорила:
— Ну, милый, мне так трудно, когда тебя нет. Как будто всю жизнь ночь. И — лед.
— Потерпи,— раздраженно отвечал Шустов.— Потерпи. Еще несколько дней, и все повернется. Понимаешь, только надо... И все вернется...
— Ничто не вернется! — вздохнул женский голос.
— Всё! Всё, что принадлежит нам по праву рождения, по праву, данному богом. Но ты пойми, если будем сидеть сложа руки, кто же будет делать эту очистительную работу? Кто? Неужели ты хочешь окончить жизнь прачкой?
Они еще что-то говорили, но уже тише, я не мог уловить смысла — только отдельные слова.
Затем Шустов снова вышел ко мне, его чеканное лицо было жестким и сердитым. Подошел, грубо спросил:
— Ну, согласен? Только смотри, чтобы всегда было тепло.
16. «ШАГИ СУДЬБЫ»
Уже поздно вечером я добрался до квартиры Корожды. Но его все еще не было дома. Тетя Маша стирала в жестяном тазу Гришуткины рубашонки и штанишки, а он сидел возле и серьезными задумчивыми глазами смотрел на руки матери, на летящие из-под них мутные брызги. Укутанный в старый отцовский бушлат, неровно подстриженный ножницами, он напоминал галчонка, выпавшего из гнезда и не знающего, что делать.
— А, Даня,— сказала Маша, с усилием выпрямляясь.— А мы вот с сыночком, видишь, постирушками занялись. Мыла нету, золой приходится...
Я снял пиджак, потрогал свою шинелишку, висевшую в углу, подсел к Гришутке:
— Здравствуй, Гриш.
— Здравствуй.— Темные вишневые глаза посмотрели на меня серьезно и вдруг оттаяли, улыбнулись: мальчик сразу стал похож на мать.— А папки все нету. Долго нынче.
— Соскучился, милый? — спросила Маша.
— Ага! Он же селедок хотел принести.
— А ты любишь селедки? — спросил я.
— А их кто же не любит? — ответил мальчуган, с удивлением посмотрев.— Они же соленые. Я, когда вырасту, всегда селедки домой носить стану. Правда, мамка?
— Правда, правда, сынок. И селедок, и еще чего. Хлебушка белого.
— Ага! Он вкусный какой, знаешь? — И вишневые глазки посмотрели на меня с доверием и радостью.— У нас в садике два раза давали — ух и вкусно же!
Да, все еще голодали дети, и кусочек белого хлеба и селедочный хвост казались самым вкусным, что есть на земле.
Маша выжала рваные, в заплатках, серые, застиранные одежонки сына, повесила над печуркой, присела. Большие, красные, распаренные руки тяжело легли на колени. Но лицо у нее было задумчивое и доброе и словно светилось изнутри. Устало улыбнувшись своим думам, она обняла Гришутку за голову, притянула к себе. Тот с торопливой и радостной благодарностью ткнулся носом в ее плечо, засопел.
— Ну что? Что? — спросила она.
— Тобой пахнет,— шепотом ответил он и снова прильнул.
— Эх ты, маленький, грошовенький мой, бриллиантовый...— Помолчала.— Что ж это, правда, Ромась-то как задержался? Не случилось ли чего? По вашей-то работе каждую минуту беды ждать...
Но беды никакой не случилось; Роман пришел оживленный, довольный и принес большую ржавую селедку.
— Ага! Я говорил, говорил! — с торжеством закричал малыш, бросаясь к отцу и обхватив ручонками его ноги выше колен.— Вот он, папка! Мамка, гляди, какая толстая селеди-на! У!
Маша подошла к мужу сзади, помогла снять шинель и, обняв его большими и сильными руками, прижалась к его спине лицом.
— Ромась! Милэсенький мий!
— Ну-ну! — деланно сердито прикрикнул он.— Со всех сторон нападают. И там и тут.
— Боже мой,— вздохнула Маша, смущенно поправляя волосы.— И как ты с одной-то рукой с ними, с гадами, воюешь?
— А и вторую когда отстрелят, я их зубами грызть буду! Я — зубастый! — весело отозвался Роман. Обнял Гришу одной рукой, приподнял и прошел к столу.— Прямо жизни от них, Данил, нет. То спекулянты, то контра всякая, то теперь еще попы! И мутят, и мутят, и лезут изо всех щелей, мора на них нету... Из многих церквей да монастырей золотишко поховали, ризы там, кресты всякие и — никаких человеческих слов не понимают! Им про детишек голодных рассказываешь, про то, что Америка золото за помощь спрашивает,— им как вот стене! Словно и сердца в них нет...— Он помолчал, прижал головенку сына к своей груди, потерся носом о детский затылок.— Ну, кое-кого мы нынче распотрошили, на Воробьевых... И знаешь, куда всё это божьи гусеницы прятали? Вот, Маша, никак не угадаешь!.. В ведерный чугун сложили, сковородкой накрыли, увязали это хозяйство проволокой, да все прорешки варом заделали. И — куда, думаешь, Данька? В нужнике у себя во дворе утопили...
— Тьфу! — плюнула в сердцах Маша.
— Вот тебе и тьфу. Спасибо, мальчонка один видел,— так бы и затаили добро.
— Мальчонка — вроде меня? — спросил Гришутка, поднимая на отца глаза.— Да?
— Вот-вот. В точности ты!.. Ну, у тебя что, Данил? Я рассказал обо всем, что произошло.
— Ну, это же совсем здорово! — обрадовался он.— Этак же ты в самое их гнездо влез. А старика этого, шкуру, пожалуй, теперь и прибирать можно? А? Сколько еще их, тварей таких, .по нашей земле ползает!
Но «прибирать» Ферапонтыча не пришлось. Когда я, уже ночью, вернулся, я не смог достучаться в подвальное логово, и пришлось идти ночевать к Петровичу.
— Давай, давай, проходи, Данил, мы всегда рады. Тем более нынче у нас вот Кирюшкин день — семнадцать стукнуло. Ишь какой мужик вымахал! Ради такого дня я в театре политурки себе малость накапал, очистил по возможности угольком. Гадость, конечно, а все лучше, чем всухую... Вот и опрокинем за его счастье мастеровое по наперсточку...
Я переночевал у Петровича, а утром снова долго стучал. Ферапонтыч не отвечал, не отзывался. Ни друзей, ни родных, где бы он мог заночевать, у него не было,— только несчастье могло где-то задержать его. Но и ключа на условном месте не было. А ведь он так боялся своего ночного одиночества: он всегда оставлял для меня ключ.
Мы снова долго стучали, не получая ответа; удары в тяжелую дубовую промерзшую дверь гулким эхом неслись по всем этажам дома, дребезжали осколками стекол в парадных дверях. Ничего, никакого ответа.
Тогда мы с Петровичем прошли во двор, распахивая ногами сугробы, пролезли к окну,— снег здесь лежал чуть не на высоту человеческого роста. Ржавая пожарная лестница карабкалась над окном в дымное, затянутое морозным туманом небо, вдоль стен высились горы мусора и нечистот, которые выбрасывали из форточек верхних этажей.
Я прильнул к стеклу и, защитив ладонями глаза, долго и тщательно всматривался, стараясь разглядеть что-нибудь за раскиданными по стеклу листьями морозных узоров,— ничего, даже теней.
— Ну что? — спросил Петрович.
— Ничего не видно.
— Может, стекло выдавить?
— Вдруг заболел, лежит? Кровать-то как раз под окном. Как потом дальше жить? Замерзнем.
Мы вернулись в коридор и опять долго стучали. Сверху кто-то зло кричал старческим голосом:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47