А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Нет, нельзя. Нельзя, чтобы те, которые сегодня молоды, придя в наш сравнительно благоустроенный мир, не знали, какой огромной ценой их отцы и матери заплатили когда-то за революцию.
И. В ГОСПИТАЛЕ
В себя я пришел в госпитале, и первый знакомый человек, которого я там увидел, была Сонька Кичигина. Она работала санитаркой.
Госпиталь был набит битком, больные лежали не только на койках, но и между ними — ив палатах и в коридорах — на постланных на пол тюфяках, а иногда и просто на охапках соломы. Я очнулся на койке, в самой теплой и чистой палате: меня устроили так, видно, потому, что привез меня в госпиталь сам комиссар.
Когда я открыл глаза, наступало утро: сквозь обледенелые стекла сочился мягкий снежный свет. У двери, на косяке, еще горела керосиновая лампа с круглым жестяным рефлектором. Прямо под ней, на полу, метался и громко бредил больной.
Как я узнал позже, с того дня, как я попал в госпиталь, до момента, когда очнулся, прошло четырнадцать дней — все это время я пролежал в жестоком бреду и жару. Очнувшись, был настолько слаб, что не мог поднять руки. Хотелось пить. Я напрягся, чтобы крикнуть, но губы шевельнулись, не издав ни звука. И опять — туман, забытье. Когда надо мной склонилось похудевшее лицо Сони, в окна во всю свою холодную зимнюю силу светило солнце.
Потом, помню, около моей койки стояла в белом халате незнакомая мне женщина и, трогая мой лоб приятно холодной ладонью, говорила кому-то, кого я не видел:
— Ну, наш беззубенький выкарабкался...
И опять я проваливался в темную пустоту сна, и опять просыпался и смотрел в окно, то задернутое темной пеленой ночи, то играющее в солнечном луче гранями льда, то окрашенное пожаром заката. Жизнь медленно и трудно возвращалась в мое тело: неподвижно лежа, я с радостью прислушивался к тому, как она все более сильными струями течет во мне — в худых руках, в груди, как она журчит там, словно весенний ручей.
Я был счастлив, что койка моя стоит у окна и мне видно небо. В теплые дни ледяная броня на стеклах делалась тоньше, прозрачнее, в ней появлялись круглые просветы — такие получаются на замерзшем окне, если на него подышать. Когда я не спал, я смотрел в окно почти не отрываясь — это, вероятно, инстинкт жизни заставлял меня отворачиваться от чужих страданий.
Выздоравливали или умирали одни, их место занимали другие. Выздоравливающие ковыляли от койки к койке, разживаясь бумажкой или табачком, разнося новости. Я сначала ни на что не обращал внимания, как будто лежал в совершенно отдельном помещении, как будто моя койка стояла в пустоте, залитой солнечным светом, ожиданием выздоровления и жизни. В этой солнечной пустоте время от времени появлялись два человека — Соня и Вандышев. Соня подходила, поднимала меня, поддерживая за спину, поила, кормила. И мне были бесконечно отрадны эти ее легкие и в то же время сильные прикосновения, сердце мое наполнялось благодарностью к ее чутким рукам, к ее улыбке. Но непонятное чувство мешало мне. Как только появлялась Соня, меня охватывало тягостное недоумение: мне было необходимо что-то вспомнить, и я никак не мог вспомнить — что.
Из состояния дремотного сна меня вывел один эпизод.
На койке рядом со мной умирал красноармеец Глухов, огромный, плечистый человек с серой щетиной, торчащей из глубоко запавших щек, с большими светло-голубыми, уже не видящими глазами. Он умер тихо, ночью, почти на рассвете. Я очнулся, сам не знаю отчего, очнулся и открыл глаза.
Тщедушный солдатик, двигаясь неловко, стараясь не зашибить культяпку ампутированной ноги, возился у изголовья Глухова, шарил под подушкой, держась одной рукой за спинку койки. В ответ на мой взгляд он подмигнул:
— Гляжу — кисет у него где... он напоследок и не курил вовсе.
Потом пришла Соня и с ней еще один санитар, недавно выздоровевший паренек, почти мальчик, качающийся и худой. Они принесли полотняные носилки и хотели положить на них Глухова, но никак не могли снять его с койки: ноги умершего оказались просунутыми между прутьями в спинке койки и так застыли. В конце концов его вывезли вместе с койкой.
Вот этот случай и заставил меня по-настоящему очнуться. С этого часа я уже не находился в солнечной пустоте, где не было ничего, кроме приятных воспоминаний и надежд, неясных и светлых. Теперь меня болезненно-остро касалось все происходившее кругом, как будто кто-то мстил мне за то, что я долгое время стоял в стороне, не прикасаясь к ранам, которые наносила людям жизнь.
Именно тогда я впервые с поразительной отчетливостью увидел свои последние перед госпиталем дни, словно ослепительный столб прожекторного света ударил туда, в прошлое. Мраморный лобик Подсолнышки, скрип широких полозьев по снегу, белые ветви деревьев, ломающиеся от тяжести инея, желтая пасть могилы и беззащитный гробик в ней, сколоченный из изъеденных древоточцем досок. Именно тогда в мою душу со всей силой ударила смерть Сашеньки, именно тогда я понял, что больше никогда не увижу ее синих, доверчивых и добрых глаз, не услышу ее голоса, .ее смеха. И все для меня померкло, все потеряло цену.
Как раз тогда я начал понимать, что меня беспокоило при взгляде на Соню: она принадлежала к враждебному мне миру, который я привык ненавидеть, который был виноват в гибели отца, в смерти Подсолнышки, в болезни мамы. Во мне опять просыпалось подозрение, что уход Сони от отца — это неправда, обман: сейчас, когда Советская власть победила, даже самые ярые враги вынуждены признавать ее и подчиняться ее приказам. Может быть, и Сонька такая? Мне было неприятно думать так, потому что она мне нравилась, нравились ее ловкие руки, ее доброе лицо, ее улыбка.
Становилось теплее. В палатах госпиталя менялись люди: одни, выздоравливая, уезжали на фронт, в основом на Южный,— именно там, под Новороссийском, шли теперь ожесточенные бои; другие, потерявшие руку или ногу, уходили в «мирную жизнь», ковыляя на самодельных костылях и культяпках. Скоро должна была наступить и моя очередь. И вопрос о том, куда я пойду, начинал смутно беспокоить меня. Родных у меня не осталось, идти было некуда, и я решил: выздоровею и уйду на фронт, на мой век боев хватит.
Соня относилась ко мне хорошо. Иногда, в редкие часы затишья, вечером или рано утром, она подсаживалась ко мне на койку, и мы разговаривали обо всем, что приходило в голову. Я и раньше знал, что она училась в гимназии, но меня поразило то, что и она читала «Овода» и что книга ей нравилась. Это, помню, меня даже обидело: эта прекрасная книга была моя, ее должны были ненавидеть Кичигины.
— А разве среди революционеров не было людей из дворян и духовенства? — спросила Соня.
Я подумал об Оводе и согласился:
— Да, были.
— Ну вот, видишь,— сказала Соня, вставая. На секунду она задумалась, щеки у нее порозовели.— И Ленин до революции был дворянином.
Я даже приподнялся па койке.
— Ну, это ты врешь!
— Я тоже не знала,— насильно укладывая меня, негромко сказала Соня.— Мне Сережа сказал. Да ложись же ты!
— Какой Сережа?
— Какой... Ну Вандышев...— Лицо у Сони пятнами покраснело, и она, ничего больше не слушая, убежала.
А я лежал и спрашивал себя: почему она назвала Ванды-шева Сережей, почему покраснела? Мне все еще невдомек было, что за те две недели, которые я провалялся в бреду, жизнь на земле шла своим чередом.
Однажды Соня принесла и потихоньку сунула мне под подушку две печеные картошки. Они были еще теплые и пахли золой. Это было в день, когда по госпиталю проводился сбор пожертвований для Красной Армии. Раненые и больные отдавали табак и бумагу, у двоих были шерстяные носки, у одного почти новые рукавицы, многие отдавали деньги, чтобы комиссия купила табаку или сухарей.
Легостаев, у которого была ампутирована нога, отдал один сапог. «Может, найдется и там калечный вроде меня»,— невесело пошутил он. Раненый комиссар Свитин отдал золотое обручальное кольцо, а врач Мария Петровна Стюарт — гранатовые сережки. У меня не было ничего, кроме двух печеных картошек, спрятанных под подушкой. Я лежал и думал: можно ли послать их?
В эту минуту к моей койке и подошел Вандышев — в последние дни он часто навещал меня. Правда, в госпиталь он ходил и раньше, наблюдал за тем, как содержатся раненые, хорошо ли их кормят и лечат. Но, как мне тогда казалось, ко мне он проявлял более дружеское внимание, чем к кому-либо другому.
Он уселся на подоконник рядом с койкой и, свертывая папиросу, спросил, как дела. Я сказал, что, наверно, скоро выпишусь и уеду на фронт.
— Да тебя же любая сопля перешибет! — засмеялся он.— Очень ты на фронте нужен. Мы тебе здесь дело найдем.
Подошла Соня, застенчивая и смущенная. На щеках у нее опять пылали красные пятна.
— Здравствуйте,— сказала она, на секунду вскидывая на Вандышева сияющие глаза.— Бинтов еще не привезли?
— Нет,— покачал головой Вандышев, и темное лицо его, когда он смотрел на Соню, светлело.— Устала?
— Да нет, что вы!
Ее позвали из соседней палаты, и она убежала.
Вандышев рассказал мне, что мать моя так никого и не узнаёт, только смеется и молится. Временами ей мерещится, что вернулся отец, она разговаривает с ним иногда обо мне, а больше о Саше — сестренку она, конечно, любила сильнее.
Обычно, явившись в госпиталь, Вандышев проходил по всем палатам, присаживался на койки к выздоравливающим, делился табачком, рассказывал новости — он называл это «завернуть политику».
Помню, что новости, которые он сообщал нам, становились день ото дня тревожнее. С наступлением весны снова оживились вражеские армии на юге Украины и на западе. Поляки готовились к походу на нашу республику. Дядя Сергей говорил, что Америка передала Польше все свои военные запасы, оставшиеся в Европе после первой мировой войны: более двадцати тысяч пулеметов, двести танков, триста аэропланов,— эти цифры я помню. А на юге врангелевская армия, имея за спиной хорошо укрепленный Крым, наступала на Донбасс и Каховку. Туда, в Крым, на американских пароходах «Санго-моне» и «Честере Вальси» было доставлено четыреста тысяч ящиков шрапнельных снарядов и взрывчатки. В общем, по заключению Вандышева, снова «накатывался штормяга».
— Скоро и я, брат, уеду,— сказал он, вставая.— Надоело околачиваться в тылу, да все не пускают, черти. Ну, бывай!
Я остановил его, взяв за горячую, сухую руку, и сказал про картошку. Он подумал. Снова сел и спросил:
— А откуда картошка?
— Соня...
— А! Она добрая... А ты сам-то что же, не хочешь есть? Что я мог ему ответить? Конечно, мне очень хотелось съесть эту картошку, но у меня не было даже щепотки махорки, чтобы высыпать ее в общую кучу табака на табурете посреди палаты. Но я не хотел, не мог быть хуже других.
— Н-да! Хорошего ты батьки сын, Данька! — С пристальным любопытством разглядывая меня, Вандышев покрутил головой.— А посылать картошку, ясное дело, нельзя.— Он вдруг озорно усмехнулся: — А знаешь что?
И посоветовал разыграть эти две картофелины в логерею.
Через два дня в газете «Путь борьбы» была напечатана заметка без подписи. Я думаю, что написал ее сам Вандышев. В ней говорилось: «Больные и раненые второго госпиталя в пользу «Недели фронта» устроили американскую лотерею. Были разыграны имевшиеся у больного Д. две вареные картошки. В пользу «Недели фронта» выручено 780 рублей».
12. ТОВАРИЩИ УЕЗЖАЮТ НА. ФРОНТ
До того, как я попал в госпиталь, я думал, что я очень много знаю, что я много пережил и испытал. Но оказалось, мой прежний мир был до убожества мал: в нем жило и боролось, любило и страдало всего несколько десятков человек. А настоящий мир был подлинно необъятен: в нем миллионы людей рождались и умирали, страдали и радовались, приходили и уходили. И каждый из этих людей имел свое собственное отношение ко всему остальному на земле, имел свой круг представлений о счастье и жизни.
Лишь на втором месяце болезни я стал внимательнее присматриваться к людям, окружавшим меня в госпитале, и на фоне чужих жизней мои собственные страдания и радости по^ казались мне мелкими и ничтожными. Это тоже, как мне кажется, помогло выздоровлению, потому что иначе чувство сиротства, охватившее меня тогда, было бы очень сильно.
Да, многие дорогие мне люди ушли из жизни, но мир не был для меня пустым. В него все плотнее день ото дня входили многие другие, и прежде всего Вандышев. При ближайшем рассмотрении он оказывался вовсе не таким уж суровым: у него были удивительно мягкие, женственно красивые глаза, особенно когда он улыбался. Он был грубоват, любил соленое солдатское слово, как он сам говорил, но это шло вовсе не от врожденной грубости. Раза два он принимался рассказывать мне о своей родной деревне где-то в Сибири, и такими радостными, такими родными казались мне нарисованные им березовые пейзажи и синие озера, такой мощью веяло от просторов! О своей семье Вандышев никогда не говорил: вероятно, слишком свежа была рана, чтобы можно было тревожить. Он очень любил говорить о том, какая прекрасная жизнь настанет для трудящихся после того, как мы победим всех врагов и справимся с послевоенной разрухой. И лицо у него во время таких разговоров становилось одухотворенным, как бы светящимся изнутри. Я вспоминал, как иногда по ночам, оставшись из-за срочной работы в типографии, я украдкой наблюдал за Вандышевым. Все давно уже спали, а он сидел за столом, подперев кулаками голову, и, наморщив лоб, что-нибудь читал, шевеля губами. Устав, он закуривал и, откинувшись к спинке кресла, с удовлетворением смотрел в лепной потолок, на котором резвились гипсовые купидоны. Потом говорил: «Так!» — и снова принимался за книгу.
Интересно было мне наблюдать и за Соней Кичигиной. Раньше она казалась мне балованной буржуйской девчонкой, которую я ненавидел, ненавидел бездумно, не размышляя,— мы с ней, как это принято говорить, стояли по разные стороны баррикады. Но, когда я увидел, как она ухаживает за больными, не гнушаясь ни ран, ни грязи, ни матерной брани, когда я увидел на ней такие же опорки, какие были в то время на всех нас, я еще раз подумал: а ведь не одна она пришла в революцию из враждебного класса. А тут еще Вандышев подтвердил мне, что Ленин — бывший дворянин. Это меня поразило. Я считал Ленина рабочим, таким же, каким был мой отец, каким был дядя Коля. А оказывается, все в мире было сложнее, чем я думал. И похудевшие, побледневшие щеки Сони были для меня одним из доказательств этого.
Жила Соня при госпитале, в комнате под лестницей, где спали по очереди три наши «милосердные сестры»: две девушки, Соня и Тамарочка, и бывшая прачка, пожилая, некрасивая, вся в родинках Марина Николаевна. У них тогда не было ничего такого, что сейчас определяется понятием «рабочий день»,— они работали все время, когда это было нужно.
Соня не дружила по-настоящему ни с юркой, похожей на козочку, темноглазой Тамарочкой, ни с Мариной Николаевной — между ними, несмотря на общность труда, стояла невидимая преграда. Объяснялось это тем, что Соня — дочь торговца, которого все в городе хорошо знали, тем, что она училась в гимназии.
Отдаляло Соню от подруг, видимо, и то, что раза два в неделю к ней приходил отец. Однажды, когда я уже мог сидеть, привалившись к спинке кровати, я видел, как старик Кичигин — совершенно непохожий на того сытого, черноусого мужчину, который когда-то, важно сидя за прилавком, читал «Биржевые ведомости»,— робко топтался на крыльце госпиталя, разговаривая с Соней. В его фигуре, пришибленной и жалкой, в самой его, может быть нарочито бедной и неряшливой, одежде, в том, как он заискивающе смотрел на Соню, я увидел многое, чего не замечал раньше.
Мне не было слышно слов их разговора, я только видел, как они шевелили губами: Кичигин — торопливо и виновата упрашивая о чем-то, а Соня — не глядя на него, упрямая и строгая, какой никогда не бывала в палате. В конце разговора, что-то стерев со щеки худой варежкой, Кичигин так горько, так потерянно махнул рукой, что мне даже стало его жалко. Он молча протянул дочери небольшой узелок, но она сначала отрицательно покачала головой и только после некоторого раздумья взяла узелок и ушла.
Что было в узелке, я узнал получасом позже: нескольким больным, в том числе и мне, Соня сунула по кусочку лепешки. Я съел этот кусок, думая о Кичигине и вспоминая нашего мельничного мастера Мельгузина, всю жизнь любившего мою маму и погибшего страшной, одинокой смертью. Вот и этот Кичигин, человек когда-то богатый и гордый, которому я завидовал чуть не с первых дней моего голодного, нищего детства, человек, гордившийся тем, что у него сын «первеющий на весь город красавец, можно сказать» и «дочь в гимназиях вместе с знатными девицами обучается»,— что оставалось $му теперь в жизни? И вспомнилась мне еще одна подробность, которую я знал о Кичигине с детства. Когда-то у него была великолепная ашорская кошка Наяда, мальчишкой я ее частенько видел у него в магазине.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47