А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

— наоборот, хочу просить тебя о помощи. Видишь ли, Даня, у меня дочь очень больная, уже давно, и лежит все время одна ты сам знаешь, с утра до вечера по городу бегаю. А ей, конечно, скучно, хотя она и привыкла. С тобой ей будет веселее — ну, после твоей работы... А? А поправишься — уедешь на фронт. Хорошо, милый?
Мы прошли в дом, миновали крохотную прихожую, тесно заставленную старыми, отслужившими свой срок вещами, затем еще комнату с круглым столом под белоснежной скатертью и вошли в спальню. На кровати у раскрытого окна лежала, вытянувшись во весь рост, девушка. Ее лицо поразило меня строгой, никогда не встречавшейся мне раньше красотой — такие лица позднее я видел на итальянских картинах. Шевелящиеся зеленовато-золотые отсветы солнца с трудом пробивались сквозь густую листву, падали из окна на лицо, странно оживляя и окрашивая его. Большие бледно-голубые глаза, чуть-чуть напоминавшие глаза ее матери, смотрели грустно и добро — они словно гладили все, на что смотрели. И рот у нее был большой, но не грубый, а как бы вырезанный резцом сильного, властного и в то же время нежного художника. В комнате было много книг: и на подоконнике, и на невысоком шкафу, по полкам, занимавшим сплошь две глухие стены, на столике у кровати, даже на полу. Когда мы вошли, девушка читала, положив книгу на небольшую деревянную подставочку и делая в ней пометки карандашом.
— Ты, мама? — удивилась она, опуская книгу.— Так рано сегодня?
— Мы, Ксаночка. Это вот Даня, помнишь, я рассказывала?
— Конечно.
— Он вышел из госпиталя, и я попросила его пожить до отправки на фронт с нами.
— Хорошо, мама. Проходите, Даня. Мама, освободи, пожалуйста, этот стул. Ты опять уйдешь?
— Да, детка.
Так состоялась моя первая встреча с Ксенией Морозовой. В ней было что-то гриновское, что-то от его «Алых парусов» — почти мистическая вера в голубое, счастливое будущее. Она прекрасно владела французским и английским и прочла в подлиннике все, что можно было достать в нашем городе; у нее были, как мне тогда казалось, необыкновенные знания по истории и медицине. Она знала подробности всех восстаний и революций, ее влекла к ним, по ее собственному выражению, кровная заинтересованность в окончательной победе революции. Она верила, что только после победы революции медицина станет всемогущей наукой и любые болезни, даже такая, как у нее, будут излечимы.
Над ее кроватью висел портрет кудрявого, большеглазого юноши в военной форме, ее брата Владимира, расстрелянного в шестнадцатом году на фронте за попытку организации в армии «вооруженного мятежа».
Правда, в присутствии Ксении мне поначалу было очень неловко, как всегда бывает неловко здоровому человеку в присутствии тяжелобольного. Но вскоре я убедился, что жалеть Ксению не нужно, она жила в каком-то особенном, радостном мире, полном надежд и ожидания будущих радостей. Она часами рассказывала мне подробности о смелых путешествиях и неожиданных открытиях, о том, как живут люди в далеких странах, даже названия которых я никогда не слыхал. И, пожалуй, впервые в моей жизни далекие Гавайские острова показались мне не вымыслом, не розовой сказкой, а действительностью, землей, где я когда-то обязательно побываю.
В те дни, которые я провел в доме Морозовых, я ходил как пьяный, в моей голове проносились имена, события, даты, каждый день я узнавал удивительные вещи. Впервые перед моим мысленным взором распахивались просторы необъятной, залитой кровью империи Чингисхана, по каменистым пыльным дорогам возвращались на родину, держась руками друг за друга, десятки тысяч ослепленных турками болгар, Спартак с последней горстью соратников пробивался к спасительному берегу Адриатического моря, и римские плуги распахивали перемешанную со щебнем землю Карфагена...
20. «ИДИ, ДОХЛЕБЫВАЙ КРАДЕНОЕ»
И еще одно милое, добрейшее существо встретилось мне в семье Морозовых — тетя Василиса, или, как все ее звали, тетя Вася. Это была большая, как печь, толстая, несмотря на голод, женщина, на редкость отзывчивая и жалостливая,— недаром Александра Васильевна величала ее «всеобщей мамой». Эта «всеобщая мама» никогда не могла равнодушно пройти мимо чужого горя. Она то и дело приводила с улиц плачущих, замур-занных детишек, жалких стариков и старух и на кухне поила их морковным чаем и кормила тем, что могла оторвать от скудного пайка семьи. Она выросла на Волге, в молодости сплавляла плоты, рыбачила, работала в женской артели грузчиков в Самаре — все это было так неправдоподобно, так не шло к ней, что я не сразу поверил рассказу Ксении.
Тетя Вася знала огромное количество песен и сказок и умела удивительно своеобразно передавать их: песни она не пела, а как бы выговаривала мягким, певучим речитативом — от этого они получались удивительно волнующими и трогательными. И во всех ее рассказах присутствовали сильные, хорошие люди, которые никогда не теряли веселого мужества.
Когда Александра Васильевна привела меня к себе, тети Васи не было дома — стояла в одной из бесконечных очередей, ли за хлебом, то ли за селедкой. Появилась она уже под вечер, большая, толстая, шумная, увидела меня, бледного и худущего, и я сразу стал предметом трогательных ее забот.
В первые же дни, которые я провел в семье Морозовых, я понял истоки мужества Ксении: тетя Вася жила у них уже четырнадцать лет. Только она с ее доброй и необидной жалостливостью, только она с ее неисчерпаемым запасом рассказов и песен могла помочь Ксении не пасть духом на протяжении всех этих долгих и тяжелых лет. Тетя Вася не сюсюкала над больной, не причитала, в ее жалости была какая-то, может быть, даже нарочитая грубоватость, непоколебимая вера в необходимость мужества. Именно поэтому в доме Морозовых, несмотря на болезнь Ксении, всегда было как-то особенно светло и легко, здесь никто не ныл и не жаловался на судьбу. Именно тетя Вася внушила Ксении веру в то, что ее болезнь может быть излечена после победы революции, когда медицина будет действительно служить народу. И мне тогда тоже не показалось странным, что Ксения, которая теоретическую медицину знала, пожалуй, не хуже иного врача, все же верила в излечимость своего недуга. И Александра Васильевна тоже, надеялась, что ее Ксенечка когда-нибудь выздоровеет. Правда, когда она говорила об этом, голос ее звучал скорбно.
Много лет позже, в очень тяжелые для меня годы, я не раз думал, что человек бывает несчастлив только потому, что он сам убежден в своем несчастье. Человек, даже получающий от жизни очень немногое, но довольный этим, чувствует себя счастливым в полном смысле этого слова, и наоборот, человек, имеющий многое и все же чем-то недовольный, может чувствовать себя несчастным. Я думаю, что, если бы Ксения поверила в свое несчастье, если бы она сочла себя несчастной, она не смогла бы прожить и года. А она не унывала, она многому училась и много работала. Она не только читала, она писала сама — к сожалению, ее стихи не удержались в моей памяти, не удержались, может быть, потому, что за коротенький срок она прочла их очень много. Я помню только их ощущение, их, если так можно сказать, «воздух». Это были стихи о смелых и сильных людях, стихи о мужестве и борьбе.
На другой день я пошел в столовую. Меня поставили работать «кухонным мужиком»: носить воду, выливать помои, колоть дрова, топить печи. Это была тяжелая ^работа, под силу здоровому, крепкому человеку, а мне трудно было поднять собственную руку. Никогда не забуду выражения презрительного сожаления, с которым смотрел на меня старший повар Семен Петрович Золотухин, полный, лысый старичок с седыми, торчащими вперед редкими усами. До революции он работал шеф-поваром в каком-то третьесортном ресторане Москвы и на все, что ему приходилось делать теперь — на пустые супы и жиденькую кашу,— смотрел с невыразимым презрением. Меня он возненавидел с первого взгляда — не пойму за что. Вероятнее всего за то, что я принимал посильное участие в гражданской войне, а он до дрожи в руках ненавидел все связанное с революцией. Он говорил, что революция «у каждого благородного человека сожрала жизнь». В первый же день Золотухин долго стоял у распахнутой двери кухни и с издевкой наблюдал, как я бессильно взмахиваю топором, как несу и выливаю в котел четверть ведра воды.
— Да-с! — говорил он, зло щурясь.— Да-с! Это вам, молодой человек, не газетки печатать и не чужие мельницы грабить.
Если бы часа через два в столовую не пришла Морозова, я, наверно, в то же утро ушел бы на вокзал, сел в первый же попутный эшелон и уехал на фронт. Но пришла Александра Васильевна, и мой старичок поблек и стих — видно было, что он не на шутку побаивается вежливой и тихой «комиссарихи». На мое счастье, его через два дня выгнали из столовой за кражу продуктов, и мне сразу стало легко.
Работа моя была скучна, но все время, которое я был занят дровами и водой, я перебирал в памяти удивительные рассказы Ксении, ее голос звучал в моих ушах, ее глаза смотрели на меня из прохладной глубины колодца, откуда я доставал воду, из миски с чечевичным супом, которым меня по просьбе Морозовой немного подкармливали. Мне казалось странным, что, прожив в этом городке много лет, я даже не подозревал, что за стенами маленького скрытого палисадником домика всю жизнь лежит в постели такая красивая и умная девушка. А ведь по пути на Чармыш мы не раз проходили мимо ее дома.
В столовой питались рабочие и служащие, которые работали и жили неподалеку, в том числе и укомовцы. Изредка в открытую дверь, сквозь кухонный чад, я видел безрукого человека в рыжей кожанке и почти всегда вместе с ним кудрявую девчушку, которая работала в укоме пишмашинисткой и вела комсомольскую работу. Каждый раз мне очень хотелось подойти к ней, но было стыдно, что я работаю на кухне, я считал, что не имею права говорить о комсомоле, пока не уйду с этой работы. Но однажды девушка сама подошла ко мне.
Это было уже в конце дня, я выносил во двор последнее ведро помоев. Девушка вышла на кухонное крыльцо и встала в дверях. Я почувствовал себя неловко, выливая помои, облил ноги и потому замешкался у помойки, ожидая, пока девушка уйдет. Но она стояла и ждала. Она была очень тоненькая, словно перетянутая корсетом, с милым, немного птичьим личиком, небрежно обрамленным светлыми кудряшками. На голове у нее пламенела красная косынка. Блузка и юбка — застиранные, вылинявшие, на ногах — такие же, как у меня, коричневые английские ботинки.
— Здравствуй,— сказала она.
— Здравствуйте.
— Мне нужно с тобой поговорить. Ты кончил работу?
— Кончил.
У меня не было охоты разговаривать с ней, я считал, что ничего не заслужил, кроме упреков. Мне казалось, что я должен был уйти с этой работы, но в то же время чувствовал себя прикованным к столовой, где мне давали лишнюю миску супа,— уж очень я тогда был голодный и слабый.
Мы вышли со двора. За воротами девушка остановилась и, повернувшись ко мне, сказала, протягивая руку:
— Меня зовут Надежда.
Вечернее солнце светило ей в лицо; зеленоватые, с золотистыми крапинками глаза щурились, почти совсем скрываясь за длинными прямыми ресницами.
Я неловко пожал худенькую и сухую, как щепочка, руку.
— Мне о тебе говорил дядя Коля. Он хотел, чтобы ты помог. А то я одна ничего не умею.— И столько беспомощности прозвучало в этих словах, что вся моя неприязнь к ней исчезла.
— Если смогу.
— Сможешь. Ладно?
— Ладно. Только... я скоро уеду.
— Куда?
— На фронт.
— И я бы уехала, да уком не пускает. Мы шли по улице, сторонясь друг друга.
Надя рассказала, что налаживать комсомольскую работу трудно: все стоящие ребята на фронте, никого не осталось, а с «контриками», с детьми буржуев, она не должна, конечно, иметь дела. А вести работу нужно, нужно устраивать молодежные вечера, диспуты, ставить спектакли.
— С меня же уком спрашивает, понимаешь? — сказала она и насупилась.— Это очень нужно. А что я одна могу?
На белый, не тронутый загаром, пересеченный едва намечающимися морщинками лоб набежала тень.
Нет, когда я присмотрелся к ней, она оказалась вовсе не неприятной, в ней была доверчивость и беспомощность, которые мне льстили. Я чувствовал себя сильнее ее.
— Знаешь, Даня, что сейчас надо? — продолжала Надя, поднимая на меня взгляд немного косых глаз.— Надо написать пьесу — про революцию, про всю нашу жизнь... Из Самары обещали прислать, да только когда еще пришлют. Скажи,— она остановилась и взяла меня за руку,— ты не смог бы написать? А?
— Ну что ты! Я же не умею.— И вдруг вспомнил Ксению, ее стихи, ее рассказы — она так хорошо рассказывала, так много знала.
Я рассказал Наде про Ксению.
— Вот она, наверно, сможет.
— Давай пойдем к ней.
Через полчаса мы сидели в комнате Ксении. Она выслушала Надю с пылающими щеками, я еще никогда не видел ее такой. Надя рассказала о себе: отца у нее, так же как у меня, убили белые, а мать умерла давно. Надя только по фотографии знала се лицо. Отец у нее работал обходчиком путей, и жили они где-то под Оренбургом, в маленьком домике посреди степи, рассеченной надвое железнодорожным полотном. А потом, в дни революции, перебрались в город.
Ксения согласилась написать пьесу: да, хорошо, она попробует; правда, нельзя ручаться, что это удастся, но она с радостью возьмется за дело...
А поздно вечером Александра Васильевна, сидя на крылечке, со слезами на глазах выговаривала мне:
— Ах, Даня, Даня... Да ведь ты пойми, что я всю жизнь нарочно оберегала ее от соприкосновения с живой жизнью... Она все время жила в мире, который сама создавала. А теперь, когда ее по-настоящему позовет жизнь,— бог мой, неужели ты не понимаешь, как она будет несчастна?!
Пьесу, которую написала Ксения, мне прочитать не удалось: через четыре дня я уехал на фронт. Непосредственным поводом к этому послужило столкновение с Кичигиным.
Случилось это в конце дня. Я сидел на крылечке кухни с глиняной миской на коленях и ел суп. Рядом со мной на ступеньках стояли пустые ведра, мне предстояло натаскать в котлы воды. Ворота на улицу были распахнуты: только что со склада привезли продукты на завтра и я еще не успел ворота закрыть.
Мимо столовой, шаркая ногами по деревянному тротуару, шел Кичигин, шел, с трудом переставляя ноги, опираясь на палочку и глядя кругом слезящимися, пронзительными глазами. Увидев меня, остановился в воротах, беззубо пошамкал ртом и кивнул.
— Ждраштвуй.— Он ужасно осунулся и постарел. И говорить стал совершенно иначе, словно девяностолетний. Боро-денка у него заметно поседела.
— Здравствуйте,— ответил я.
— Жрешь? — спросил Кичигин.— Другие все на фронт уехали, а ты, штало быть, тут швою революцию празднуешь? Обрадовался дармовщине-то? Эх, вы-ы! Герои! — Подождал ответа и совсем другим тоном, деловито спросил: — Похлебка-то посолена?
Не дождавшись ответа, плюнул себе под ноги и пошел дальше, шаркая подошвами по щелястым доскам тротуара, глухо постукивая посошком.
Я поставил миску с недоеденным супом на ступеньку и встал как оплеванный. Он, эта сволочь, которая всю жизнь сосала кровь из наших отцов и матерей, упрекает меня в том, что я чуть ли не предал революцию, променял ее на миску супа! Я выбежал за ворота, догнал Кичигина, схватил за плечо.
Он повернулся, глазки его осветились лукавым торжеством, страха в них не было.
— Ну, шего? — весело усмехнулся он.
— Как ты сказал? — шепотом спросил я.
— А как ты шлышал, так и шказал,— еще веселее усмехнулся Кичигин.— Что? Колет? То-то вот. У других отымаете, а сами воруете. Ботинки-то с какого покойника снял?!
Я не знаю, зачем побежал догонять этого гнусного человека; я стоял перед ним, опустив руки, и бессмысленно смотрел в его ядовитые, слезящиеся глаза.
Он с торжеством подмигнул:
— Ну иди, дохлебывай краденое. А то простынет!
И, бесстрашно подставив мне спину, не спеша зашагал дальше, все так же шаркая подошвами и потыкивая в землю посошком.
Не доев суп, я ушел из столовой. Горькие слезы давили мне горло, на душе было смутно и тяжело.
Несколько раз подходил к дому Морозовых — мне хотелось попрощаться с ними перед отъездом. Но я так и не решился зайти: они бы меня не отпустили.
Я бродил по знакомым улицам, побывал на кладбище, постоял у братской могилы на площади Павших Борцов. На зеленом дерне могилы лежал полуувядший букет простеньких полевых цветов. Рядом с братской могилой смутно желтел свежий, недавно насыпанный холм земли.
Из оцепенения, из темноты полудремоты, в состоянии которой я бродил по городу, меня вывел паровозный гудок. Он прозвучал как властный голос, позвавший куда-то, куда я не мог, не имел права опоздать.
21. НА ФРОНТ
Вечером я сидел в прокопченной теплушке, битком набитой красноармейцами, и слушал, как громко и нестройно мужские голоса пели про бродягу, бежавшего с Сахалина. Играла гармонь. В маршевый перестук колес вплетались странно тревожащие сердце слова:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47