А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Каждый год она приносила ему нескольких котят, но он собственноручно топил их в ведре, предварительно, из фарисейской жалости, подогрев воду. Топил он котят потому, что не хотел, чтобы у кого-нибудь в городе была такая же ангорская кошка, как у него. Наяда эта давно сдохла, и в доме Кичигина, кроме него самого и страшной горбатенькой прислуги — какой-то дальней его родственницы,— вероятно, не было теперь ни одного живого существа.
И мне уже казалось странным, что я мог когда-то завидовать такому человеку. Вот я выздоровею, пойду на фронт, мы победим всех врагов, и какая же безграничная жизнь распахивается перед тобой, Данька! Я думал, что, когда на всей земле жизнь будет мирная и хорошая, я повидаю все интересные страны: и эти самые, манящие, как сказка, Гавайские острова, и Индию, и Африку, а одинокий, никому не нужный Кичигин так и умрет за своим высоким забором.
Иосиф Борисович тоже, уже перед отъездом, навестил меня. Ничего не видя со света, протирая очки, он долго топтался в дверях палаты. У меня взволнованно забилось сердце: к кому пришел? Ко мне? Но, постояв и так, видимо, и не найдя того, кого ему было надо, Гейер вышел. Не могу сказать, какой горькой обидой наполнилось мое сердце: даже не подошел! Я и не представлял себе, как изменила меня болезнь — я был стриженый, белый, с костяным лицом.
Через минуту Иосиф Борисович вернулся вместе с Соней, и она, улыбнувшись ему, неслышно подошла к моей койке.
— Да вот же он, наш Данька!
Она подставила к моей койке табурет, и Гейер сел. Снял свою старенькую кепку, с доброй и виноватой улыбкой долго рассматривал меня сквозь блестящие стекла очков, одно и?, которых было теперь разбито. Лицо у него — бледное и усталое, рот смйли с обеих сторон суровые складки. Я не удивился этим переменам, так как из рассказов Вандышева знал, что Гейеру пришлось несколько раз выезжать с продотрядом в села, где кулаки отказывались сдавать хлеб.
— А ты, Даня, хорошо выглядишь. Ей-богу! — сказал Гейер с подчеркнутой бодростью и покраснел. Снял очки и, часто моргая светлыми ресницами, посмотрел на меня с выражением какой-то особенной нежности — так на меня иногда смотрела мама.— Теперь скоро встанешь?
— Наверно, скоро.
— Давай вставай. А то ребята по тебе соскучились. Соня стояла рядом, освещенная бьющим в окна солнечным
светом, и с улыбкой слушала. Гейер, помявшись, виновато взглянул на нее снизу вверх.
— Я тут, Сонечка, небольшую передачку принес. Можно?
— Ну конечно же! — по-детски взмахнув руками, обрадовалась Соня.— Мы всегда рады, когда кто-нибудь добрый приносит нам передачки. У нас ведь только суп да каша. А они знаете как есть хотят, которые выздоравливают?! У-у! Обжоры!
Гейер достал из кармана пиджака завернутую в газету горбушку черного хлеба и две маленькие, сухие, как камень, воблы. Я заметил, что его белые худые пальцы стали еще длиннее, еще больше похудели.
— На вот, друже,— сказал он.— Извини за бедность, сам знаешь...
Меня охватило странное, до слез, волнение. Хотелось заплакать от благодарности к этому почти незнакомому человеку, который принес мне свой недельный паек. Но я, конечно, не заплакал, а только грубовато отмахнулся:
— Ну вот еще!
Гейер с мягкой настойчивостью положил хлеб и рыбу на одеяло, рядом с моей рукой.
— Я ведь попрощаться зашел,— не давая мне возразить, поспешно продолжал он. Уезжаю, брат...
— Куда?!
— На фронт, друже! На Украину вторглись белополяки. Прут на Киев.
Больные прислушивались к словам Гейера. Многие приподнялись на койках. Лежащий через койку от меня Бардик сел, свесив на пол босые, желтые, как репа, ноги.
— Опять, значит, лезут?!
И сразу откликнулось несколько голосов, загудели, заговорили.
Гейер улыбнулся Бардику своей обычной сдержанной улыбкой:
— Ничего, товарищ! Ленин пишет, что мы их побьем. Значит, побьем.— И снова повернулся ко мне: — Вот так-то, друже. Прощай, значит.— И встал.— Пойду собираться.
— Уже?
— Пора. Я ведь не один еду, целой артелью гремим.
— А из наших кто еще?
— Да кто... Юра едет... еще комсомольцы едут... Вандышев...
Соня негромко вскрикнула и схватилась рукой за грудь. Когда я взглянул на нее, меня поразило выражение ее лица. Рот открылся, красивые серые глаза стали странно большими, и в них стремительно накапливались слезы.
— Да как же так? — растерянно спросила она.— Да как же это? Боже ты мой!
Она рывком повернулась и ушла.
И только тогда я понял нехитрую историю этой только что начавшейся любви. Я припомнил румянец волнения, которым озарялось лицо Сони, когда приходил Вандышев, ее робкие и ласковые взгляды, веселую стремительность, с какой она принималась в его присутствии носиться по палатам.
«Так вот оно что! — думал я после ухода Гейера.— А ты воображал, дурак, что это ради тебя Вандышев так часто ходит в госпиталь, что это ради тебя целыми часами просиживает в палате!» Я вспоминал, как Соня много раз провожала Вандышева на крыльцо и как они стояли там, разговаривая и улыбаясь друг другу,— совсем не такие, какими были в палате. Иногда Соня спускалась с крыльца и провожала Вандышева дальше, мне не было видно куда.
Палата жила своей привычной жизнью, а я лежал и думал. Вот, значит, как! Уезжает Гейер, уезжает Вандышев, уезжают мои укомолы. Уезжают все, кто способен носить оружие. И опять я один.
Смеркалось.
За день лед на окнах почти растаял, отчетливо чернели голые ветви тополей, красным пылающим шаром катилось по городским крышам солнце. Небо вздымалось чистое, залитое каким-то подводным зеленоватым светом; черными тенями проносились птицы.
13. «ХЛЕБЦА БЫ ДОСЫТА ПОЕСТЬ...»
Но оказалось, что Вандышев уехал не сразу: некому было сдать дела по Чека и комиссариату. А положение в уезде оставалось тяжелым: сопротивление кулачья все нарастало. По рассказам того же Вандышева я знал, что в те дни продовольственные отряды, отправлявшиеся в уезд, снабжались не только мандатами и литературой, но и бомбами.
Как только по селам прошла весть о новом вторжении Антанты на Украину, кулачье и прятавшиеся по всяким подпольям белогвардейцы зашевелились. Чаще стали поступать сведения об изуверских убийствах председателей комбедов и сельсоветов, коммунистов и продовольственных уполномоченных, о бесчеловечных надругательствах над ними. К нам в госпиталь с площади Павших Борцов то и дело долетало замедленное, скорбное дыхание духового оркестра, это хватающее за душу «Вы жертвою пали»,— хоронили тех, кого привозили домой из последних командировок. Сейчас, спустя сорок лет, когда я вспоминаю то тревожное время, мне часто приходят на память стихи моего друга, безвременно погибшего Виктора Багрова:
Рассекая над собою
белый омут высоты, Колокольни подымают
обагренные кресты, И ревет, как зверь голодный,
над разбуженным селом Бог кулацкого восстанья
колокольным языком.
И еще:
Только спят, разгладив брови, И проснуться им нельзя, Наши лучшие ребята, Наши лучшие друзья. Кровь застыла над губами, Как сургучная печать, Не могли мы при разлуке Эти губы целовать. Спят они, разгладив брови, Безмятежным вечным сном, Зацелованы до крови Вороненым топором.
Мне кажется, что приведенные мной строчки очень точно передают атмосферу тех дней, когда каждую минуту можно было ожидать какой-нибудь вражеской вылазки, какой-нибудь провокации. А у нас именно Вандышев был той силой, которая ломала в самом истоке вражеское сопротивление.
И только в конце апреля, когда телеграф принес известие, что белополяки вплотную подошли к Киеву, настало время и для Вандышева идти на фронт.
В тот день, накануне его отъезда, мне опять приснилась Подсолнышка, приснилась так отчетливо, так ярко, словно я видел ее наяву. В ситцевом белом с синими горохами платье, с растрепанными льняными волосенками, она подошла к моей койке и, засмеявшись, излучая глазенками синий ласковый свет, тронула пальчиком мои губы: «Все не выросли зубки?» А потом села рядом на койку и заплакала, сказала сквозь слезы: «К тебе, Дань, хочу, к мамке».
Этот сон опять с беспощадной силой повернул меня лицом к прошлому. И сразу отошло в сторону и ощущение выздоровления и сама искрящаяся, хотя и замедленная радость возвращения к жизни — все, что наполняло меня в те дни.
А утро было солнечное и тихое. Ласковый, бархатный свет солнца неслышно плыл в окна веселыми, пронизанными пылью реками — в этом радостном, непрерывно струящемся сиянии так неприглядно, так страшно выглядели наши бескровные лица и руки, наша убогая одежонка.
Недалеко от меня метался в бреду молоденький, еще безусый солдатик с выпуклым крутым лбом и скорбными, чуть перекошенными губами, несколько дней назад его сняли с одного из сибирских эшелонов. Вообще из сибирских поездов в наш, самый близкий к вокзалу, госпиталь поступало много больных: в Сибири свирепствовал тиф. Хотя тиф в тот год косил тысячи людей не только в Сибири.
Глядя на воспаленные, невидящие глаза соседа, на его покрытый испариной лоб, я вспоминал телеграммы, которые мне пришлось набирать за день до того, как меня свалила болезнь. В одной из них говорилось, что, «покидая Харьков, белые оставили там двадцать тысяч тифозных больных».
Я лежал, вспоминал, думал. А солнце светило с весенней щедростью, и на подоконниках вихрастые воробьишки, греясь на солнечном припеке, с суматошной деловитостью чистили перышки.
Теперь, когда с окон спала ледяная броня, я окончательно узнал дом, где помещался госпиталь, узнал по деревьям в саду, по голому бронзовому мальчугану, который держал в руках большую рыбу. Это был дом князя Калетина.
Кстати, совсем недавно, через четыре десятилетия после тех событий, я получил из родного моего города письмо. Прислал мне его Валерик — младший Юркин сынишка. Он пишет, что в калетинском доме теперь помещается городской Дворец пионеров. Значит, в той палате, где лежали мы, гомонят с утра до вечера ребята. Мне было очень радостно это прочитать.
Но, оглядываясь на те дни, я вспоминаю, что даже у тяжелобольных не было тогда чувства подавленности, обреченности, все спешили, торопились поскорее выздороветь и уйти из госпиталя: каждого за стенами госпиталя ждали важные, неотложные и радостные дела.
— Земля-то уж, поди-ка, отмякла. Теперь самая об семенах забота,— задумчиво говорил, сидя на подоконнике и попыхивая цигаркой, Бардик, бородатый солдат с светлыми, чуть удивленными, неподвижными глазами, с рукой на перевязи.— Ох, до чего же, братцы, охота босыми ногами по талой земле походить. А? И до чего пахать охота — так бы ее руками и ковырял. Аж ладони чешутся.
— А на чем пахать? — хмуро отозвался от самой двери Легостаев, скуластый, с болезненным лицом. Он сидел на своей койке и с тоской смотрел в окно.
— А хучь на корове! — весело сверкнул глазами Бардик.
— А ежели у меня ее нету? Одна кошка в хозяйстве оставалась. Да и ту, поди-ка, в голодуху сожрали.
— Ну, помогут! — воскликнул Бардик.— Чай, Советская власть, она, милый ты мой, своя, наша. У вас земли-то какие?
— Раньше все суглинок был. А как помещичью да кулацкую поделили, пишут — ничего, жить можно.— Легостаев замолчал на мгновение и вдруг сказал с непередаваемой болью: — Эх, ногу мне вот как жалко! — Вздохнув, он бросил мгновенный сердитый взгляд на свою культяпку.— Какой же я без нее пахарь?
— Ну, шорничать станешь, хомуты там всякие, шлеи... тоже в хозяйстве нужное. Аль сапоги шить. Не обучен?
— Нет.
— Ну, выучишься, дело нехитрое, были бы руки! Да и вообще сказать, неужели не найдешь дела? Да боже ж ты мой! Вот только бы отсюдова поскорее вырваться. Да хлебца бы досыта поесть. А то бы еще картошки жареной.
— Это бы да! — вздохнул третий.
И начался бесконечный разговор о хлебе, о земле, о праздниках и буднях — обо всем, из чего складывается жизнь. Я не раз замечал, что в больнице, так же как в тюрьме, люди очень много говорят о том, чего лишены: о воле, о еде, о родных. Вместе с радостью, которую эти разговоры приносят человеку, они поддерживают в нем силу и желание жить, хотя и доставляют боль.
14. «ПАДАЛЬ БУРЖУАЗНАЯ...»
Солдатский разговор о земле и хлебе был прерван приездом Вандышева.
Услышав негромкий дребезг колес под окном, я приподнялся на койке, выглянул. У крыльца остановилась пролетка, запряженная одним из серых барутинских жеребцов, худым и облезлым. В пролетке сидели трое: Вандышев, маленький солдат с невыразительным, серым, испятнанным веснушками лицом, с винтовкой, поставленной между коленями, и незнакомый мне рыжий человек. Он был в военной фуражке со светлым пятном от сорванной кокарды. Когда рыжий ступил на землю, оказалось, что одна нога у него деревянная, он с силой опирался на толстую некрашеную самодельную палку.
Следом за рыжим выпрыгнул из пролетки Вандышев и вытащил большой тюк, завернутый в серое одеяло. Неловко, цепляясь прикладом винтовки за жестяное крыло пролетки, слез с козел солдатик. И все трое один за другим молча поднялись по истертым ступеням каменного крыльца.
Кажется, я забыл сказать, что рядом с нашей палатой помещалась небольшая, в одно окошко, комнатка — дежурка, где на табурете возле столика с ночником, коротая спокойные, если они выдавались, часы, дремала по ночам санитарка. Из дежурки одна дверь вела в нашу палату, а другая, в противоположной стене,— в коридор, откуда можно было выйти на крыльцо.
В дежурку, где в это время никого не было, и вошли Вандышев и рыженький одноногий военный. Веснушчатый солдат с винтовкой остановился на пороге, не решаясь войти, беспокойно посматривая в раскрытую дверь нашей палаты.
Вандышев бросил на пол тюк в сером одеяле и тяжело перевел дух. Высморкавшись в грязный платок, заглянул в нашу палату, кивнул больным, едва заметно улыбнулся мне. Громко позвал:
— Соня!
На его темном, заострившемся лице были озабоченность и тревога, лоб пересекала косая черта. Я потянулся навстречу, думая, что он подойдет ко мне, как всегда, но он не взглянул больше в мою сторону.
— Софья! — сердито позвал еще раз.
Далеко, через несколько комнат, хлопнула дверь, послышались стремительные шаги. Соня вылетела из глубины дома, как большая белая птица — на дежурной сестре последнее время всегда был надет белый халат, они носили его по очереди. Не очень чистый, с пятнами крови, он все же казался в нашей палате ослепительно белым.
Соня вбежала в дежурку и остановилась, в радостном смятении всплеснула руками:
— Сереженька! Не уехал?
Смущенно оглянувшись на рыжего военного, приехавшего с ним, Вандышев посмотрел на Соню строго, и она забормотала смущенно и виновато:
— То есть я хотела... не уехали, товарищ комиссар?
— Завтра уеду. А пока вот — простыни на бинты... Пришлось опять по буржуям одалживаться.— Он махнул рукой на тюк, вскинул потеплевшие глаза и сказал Соне тише: — И у твоего были. Плачет старичишка: уж ежели, говорит, дочку отняли, так и все берите, не жалко. Врет, мерзавец!
Соня сейчас же принялась развязывать тюк, но Вандышев остановил ее:
— Погоди. Успеется. Позови сюда этого...
— Кого? — спросила Соня.
— Ну, Шустова!
Шустов работал в нашем госпитале.
Надо сказать, что за последние недели к нему в госпитале привыкли, привыкли подчиняться его властному, непреклонному характеру. И не только врачи и сестры: самые отчаянные, самые взбалмошные больные побаивались этого огромного, сильного человека, смотревшего на все кругом с барственным пренебрежением. Уважать его заставляло и то, что он был замечательным хирургом.
— Где он? — спросил Вандышев.
— Там.— Соня показала в глубину комнат.
— Операций сегодня не делал?
— Нет. Из укома, говорит, почему-то запретили. Злой. Ну и пусть гниют, говорит... А ведь есть тяжелые.
— Иди,— перебил Вандышев.— Зови.
Операционная находилась в другом крыле дома, стоны и крики даже во время самых тяжелых операций в нашу палату не доносились.
Соня ушла.
Я думал, что теперь Вандышев обязательно подойдет ко мне. Ведь сам же сказал, что завтра уезжает, неужели не подойдет попрощаться! Но он стоял молча, сбычившись, неподвижно глядя своими угольными глазами в пространство.
В нашей палате, где помещалось тогда человек двадцать, все насторожились. Стало тихо, только молодой, крутолобый солдатик мычал в бреду:
— Лыжи-то надень, без лыж в тайге знаешь... Наконец в соседней палате послышались тяжелые шаги —
я сразу узнал походку Шустова. Хирург прошел по палате,
ни на кого не глядя, полы его халата развевались по сторонам.
Войдя в дежурку, он кивнул Вандышеву и властно спросил:
— Ну! Где анестезирующие средства?
Я думал, что Вандышев, как и в прошлые свои приезды, начнет оправдываться, объяснять, почему задержка, но он молчал. Взглянув на его лицо, я испугался, так исступленно горели на нем глаза. Расстегивая кобуру маузера, Вандышев глухо сказал:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47