А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

выдаст ли брата?
— Кто, кто...— сказала она с трудом.— Контрик один. Панаев побежал к телефону, звонить в Чека.
Но прежде чем оттуда кто-либо явился, во дворе раздались тревожные крики и зарево почти сразу вошло в палату пляшущими багровыми пятнами, поползло, усиливаясь с каждой минутой, по койкам, по лицам, по потолку.
Закричали:
— Горим! Гори-им! Братцы, не бросайте! Как же я без ноги?!
Я вскарабкался на подоконник, встал на колени и распахнул окно. Горел каретный сарай, в стороне от госпиталя, за деревьями, горел сильно и жарко.
Перепуганные сестры метались по палатам, помогая больным. Забыв о боли, Соня тащила из коридора носилки. Но вошел Панаев и с укором сказал:
— Ну чего повскакали? Что за паника?! Горит каретник, А госпиталь каменный — не загорится,— и добавил, почему-то обращаясь к Соне: — Сейчас приедет Вандышев.
Оказалось, что из Чека в ту ночь бежало шесть человек. По городу шла облава.
Через десять минут в парке, освещенные красными отсветами пламени, забегали темные фигуры людей. Но задержать никого не удалось.
Поздно ночью, почти уже под утро, запыхавшийся, усталый Вандышев сидел в дежурке и разговаривал с Соней.
— Кто это был? — строго спросил он.
— Анисим.
— Я так и знал. Как же это он промахнулся?
— Данька закричал. Анисим обернулся и ударил мимо.
— Молодец Данька!
Я лежал с закрытыми глазами, притворяясь спящим.
— Убьют они тебя, Сереженька,— сказала Соня с тоской.
— Ну, это поглядим. Меня убить трудно, я живучий. А вот тебе, пожалуй, достанется.
— Он грозился...
— Да-а-а,— вздохнул Вандышев, осторожно закуривая.— Их тут целая шайка.— Он задумался.
Полузакрыв глаза, я смотрел на его темное, такое дорогое мне лицо. Неожиданно он встал.
— Вот, видно, и придется по-твоему делать. Ну, если бы ты не сказала, что это Анисим, не взял бы. А теперь — едем. Пойду сейчас к главному вашему. Тут тебя заменят. А иначе зазря убьют.
И назавтра Соня вместе с Вандышевым уехала на Польский фронт. Я думал, что больше никогда не увижу ни ее, ни дядю Сергея. Вот, говорил я себе, и еще два хороших человека — мужественный, самоотверженный Вандышев и милая, красивая и добрая Соня — ушли из твоей жизни, ушли, чтобы никогда в нее не вернуться. Но я ошибался, как часто ошибаются люди, думая о будущем: жизнь готовила всем нам еще не одну встречу.
17. «ПИШИ МЕНЯ, СТЕПАНЫЧ!»
Через две недели вышел из госпиталя и я. Попрощался с Легостаевым, с крутолобым солдатиком, пришедшим к тому времени в сознание, с другими товарищами по палате.
День был яркий, радостный, в парке звенели и свистели птицы.
Я посидел на освещенной солнцем скамеечке у стены госпиталя, напротив фонтана. Бронзовый мальчишка сжимал пухлыми руками бронзовую рыбу. В каменных трещинах фонтана нежно зеленела трава. Чуть ощутимый теплый ветер перелистывал молодые листочки тополей и лип, шелестел в еще голых зарослях акации и малинника. Узенькие тропинки убегали от крыльца в парк. За темными стволами деревьев призывно голубела вода.
Я нашел палочку и, опираясь на нее, подчиняясь каким-то неясным зовам, пошел в глубь парка. Лег под деревом в прошлогоднюю траву, лицом вниз, и вновь все несчастья, что случились со мной за последние годы, налетели, опрокинулись на меня, и снова очень остро и горько почувствовал, что я на земле один. Долго лежал так.
Но вот рядом, на тропинке, зашелестели шаги, остановились, и голос санитарки Марины Николаевны удивленно спросил:
— Кто? Даня? — Сильные руки охватили меня, повернули лицом вверх.— Ты что же это, милый мой? Ты же опять насмерть застудишься! Вставай-ка, вставай! Боже ты мой. Да ты бы домой шел, ишь тебя, как былинку, качает.
И опять слезы стиснули мне горло. «Да нет у меня никакого дома! — хотелось мне крикнуть.— Некуда мне идти!»
Но я ничего не сказал. Марина Николаевна под руку проводила меня по мощенной красным кирпичом аллее до самых ворот.
Ее доброе, некрасивое, изрытое морщинами усталое лицо светилось лаской.
— А ты радуйся,— говорила она, чуть шепелявя,— радуйся: живой. Мы ведь и не надеялись, что встанешь. Боже мой, сколько глаз я своими руками за эту зиму позакрыла...
У ворот она легонько подтолкнула меня:
— Иди, сынок.— И, кажется, украдкой перекрестила мне спину.
Моста через Калетинский пруд не было, мне пришлось идти мимо кладбища. Я зашел. Могилка Подсолнышки уже покрывалась первой травой. Я посидел возле, нарвал горстку желтых ромашек, положил на холмик. «Прощай, Подсолнышка, так и не довелось тебе хорошо пожить, не довелось перед смертью досыта поесть». Нет, я, кажется, тогда уже не умел плакать, не умел жаловаться. Глаза у меня были сухие, но в груди было так тяжело, словно там лежал камень.
Я пошел дальше — в город, в уком.
Но дойти до укома мне сразу не пришлось. Выйдя из клад бищенских чугунных ворот, в которые были вделаны две овальные иконы с темными, почти неразличимыми лицами, я услышал вдали медный грохот оркестра, торжественный и в то же время веселый шум толпы. А через несколько минут порыв ветра донес до меня знакомые слова о вихрях враждебных и роковом бое.
Оглядевшись, я увидел на воротах и крышах домов самодельные красные флаги — некоторые из них были просто лоскутами разорванной красной рубашки или юбки; заметил чистую, праздничную одежду перегонявших меня людей, у многих на груди красовались красные банты. И только тогда я вдруг вспомнил: сегодня же Первое мая! И как я мог позабыть — ведь и в госпитале с нетерпением ждали наступления этого дня и готовились к его встрече.
И снова теплой, поднимающей и в то же время печальной волной нахлынули воспоминания. В прошлом году, в день 7 ноября, мы все еще были вместе: мама, Подсолнышка и я. Мама и в будние дни нередко заходила тайком ото всех на площадь Павших Борцов постоять возле могилы отца, а в тот день, когда на площади проводился митинг, посвященный второй годовщине революции, принесла туда горшочек с живой геранью, которую вырастила Подсолнышка.
Я понимал, что, несмотря на фантастическую религиозность, мама испытывала горькую радость оттого, что память об отце берегут в городе, что в дни годовщины революции на братскую могилу всегда приносят огромный венок из зеленых сосновых веток, оплетенных кумачовыми лентами: «Вечная память вам, борцы за свободу». Это радовало и меня, хотя, помню, мне всегда было грустно и неприятно смотреть, каюцотом этот венок моют непрестанные холодные дожди, как, еще позже, заваливает его снег. Для меня это было такое тяжелое зрелище, что в 1919-м, в конце ноября, когда венок уже порядочно потрепали осенние ветры, я взял его и принес домой. Мама повесила венок под иконой в переднем углу. Я спорил с ней, говорил, что не надо вешать венок рядом с иконами, но мама ничего не хотела слушать.
Эти дни врезались мне в память не только тем, что в это время особенно больно вспоминалось об отце, а еще и тем радостным, торжественным настроением, которое приподнимало над землей и куда-то, против моей воли, неудержимо несло. Заслышав звуки праздничного марша, я всегда с трудом сдерживал подступавшие к горлу слезы радости, грудь распирало сладким и гордым волнением, а губы сами собой выговаривали слова песен, которые звучали тогда — я уже, кажется, говорил об этом — словно слова присяги. И лица людей, окружавших меня в такие дни, были радостными и торжественными, все улыбались и пели, совсем незнакомые люди здоровались, а иногда и обнимались друг с другом, как будто все принятые до этого условности вдруг переставали существовать, как будто наступало на земле подлинное и истинное братство. И все люди на празднике были одеты старательно и чисто, пусть в старенькие, пусть застиранные и залатанные рубахи и кофточки, но во все самое лучшее, что сохранилось у людей после многих лет войны и разрухи.
Я пошел быстрее. Навстречу неслись звуки оркестра, глаза слепила сверкавшая на солнце медь начищенных до золотого блеска оркестровых труб.
Тогда в нашем городке, конечно, не было хорошего оркестра, не было и в помине той праздничной пышности, того яркого, многокрасочного изобилия, которыми отличаются дни первомайских и революционных торжеств в теперешние дни. Но от этого праздники не были менее желанными и менее радостными, недостаток пышности восполнялся полнотой чувств, еще не успевших остыть после недавних побед над врагами революции. А может быть, все было и еще проще: праздники тогда не стали настолько привычными, как теперь, и поэтому волновали сильнее.
Я очень торопился, но слабость качала меня из стороны в сторону, и все люди, спешившие на площадь, шли быстрее меня, обгоняли. Подпрыгивая, бежали босоногие мальчишки, загорелые, оборванные, с усыпанными веснушками лицами. Торжественно, в начищенных медных касках, проехал пожарный обоз. От бывшей богадельни прошел комендантский взвод — вооруженные чем попало пареньки и вернувшиеся с войны инвалиды. Мелькнуло одно или два знакомых лица, но я даже не успел узнать их: они мелькали словно в быстро несущемся сне и сразу исчезали, заслонялись другими.
На площади собралось много народу. Здесь были и рабочие — мужчины и женщины, и солдаты — инвалиды войны, и детишки, и крестьяне, приехавшие на базар, несколько подвод обособленной кучкой сгрудилось на краю площади. Все это было ярко освещено солнцем.
В то время в нашем городе на площади и на перекрестках больших улиц стояли огромные пожарные чаны, наполненные водой. По праздникам на одном из таких чанов, накрытом толстыми досками, размещался оркестр.
Так было и в тот день. По краям самодельного помоста, у ног оркестрантов сидели, свесив босые ноги, мальчишки. У братской могилы в почетном карауле стояли два красноармейца из комендантского взвода — безусый, белобрысый паренек с испуганным лицом, с большими карими, похожими на пятаки глазами и пожилой рыжеватый солдат со шрамом, перечеркивающим весь лоб рваной красной чертой. Между ними, у деревянной пирамидки, заново-окрашенной по случаю праздника, зеленели огромный хвойный венок и букетики простеньких полевых цветов.
На одной стороне помоста на дощатой трибуне стояли несколько человек. Я сразу узнал среди них дядю Колю и Александру Васильевну Морозову. Тогда они показались мне самыми родными людьми — злой кулак, все время сжимавший мое сердце, как будто разжался. «Нет, ты не остался на земле один, сказал я себе, они еще здесь, рядом с тобой, товарищи твоего отца!» Дядя Коля стоял ближе других ко мне — я его хорошо видел. Он еще больше похудел и осунулся, вертикальные морщины на щеках стали глубже. Он был скрыт по грудь барьером трибуны, и я подумал, что ему, безногому, пришлось ради этого случая встать на табурет. Морозова, в светлом платочке и белой кофточке, опиралась обеими руками на барьер рядом с дядей Колей.
Мне хотелось быть с ними. Я протискивался вперед, все ближе к трибуне, вслушивался в слова, которые дядя Коля, потрясая кулаком, бросал в толпу. Разговор шел о белополяках, они снова поднялись на нашу молодую республику войной. Дядя Коля призывал тех, кто не обязан идти на фронт по мобилизации, но способен носить оружие, тут же, на митинге, записываться в добровольческий отряд, который сегодня уезжает на запад.
Я все видел и слышал сквозь пелену тумана, у меня кружилась голова, тошнило, подгибались ноги. Несколько раз я с тоской вспоминал о своей госпитальной койке — с какой радостью я лег бы сейчас на нее и уснул. Но вдруг один маленький эпизод как бы разбудил меня, вернул из полусонного состояния к реальной жизни, к тому, что происходило на площади.
В стороне от меня на крестьянских телегах — во многие из них были впряжены коровы — хмуро сидели приехавшие на базар мужики. С недоверием и недоброжелательностью слушали они то, что говорилось с трибуны. И когда дядя Коля замолчал, еще раз повторив, что все, кому дорога Советская власть и кто способен носить оружие, должны тут же записаться в добровольческий отряд, один из этих мужиков, представительный, властный, в рваной, расстегнутой на груди рубахе, встал в телеге на колени и, вздернув широкую, лопатой, бороду, громко крикнул:
— Эй, ты! Милай! Наши-то сыны давно на фронтах свои головы положили. А ты сам-то што жа? Ты ба и шел, ежели надо? А?!
На площади стало так тихо, что я отчетливо слышал, как в церковном садике чирикали воробьи.
Дядя Коля ответил не сразу. С побледневшим лицом он всматривался в бородатого старика. А тот, бесстрашно выставив вперед сивую, с золотым отливом бороду, ждал. Глаза его горели веселым и злым огнем. Оглянувшись по сторонам, он продолжал:
— Як чему говорю, гражданы. Ведь ежели она кому родная, Советская-то власть, тот первый и должон иттить. Так я полагаю? А он что жа, сам нас на войну, значится, загоняет, а сам в кусты? Этак-то, видит бог, негоже!
Видимо, старик не знал, что у дяди Коли нет ног. С трепетом я ждал, что дядя Коля ответит.
Постояв несколько мгновений молча, дядя Коля стал продвигаться к краю трибуны, перебирая руками по барьеру. Я не понимал, как он двигается — ведь он безногий. И вдруг дядя Коля вышел из-за барьера на помост рядом с оркестром. И я закричал от удивления и радости: у него были ноги! Правда, стоял он на них неуверенно и, на миг отпустив край барьера, сразу снова схватился за него рукой. Со странным, напряженным выражением он огляделся кругом, словно отыскивая что-то необходимое. Вся толпа на площади молчала и ждала. Оглянувшись на оркестр, дядя Коля молча протянул барабанщику руку и пошевелил пальцами. Барабанщик, недоумевая, протянул ему свою колотушку, которой он во время игры оркестра колотил по барабану. Дядя Коля взял эту толстую палку с круглым набалдашником на конце и теперь уже с ненавистью поглядел па все еще ожидавшего ответа бородатого мужика.
— Эй ты, кулацкий последыш! Обрадовался, что белые опять зашевелились? Агитировать начал?! — крикнул дядя Коля, подняв руку с колотушкой.— Гляди сюда, волчья твоя кровь! — И он изо всех сил ударил себя палкой сначала по одной, потом подругой ноге. Жесткий металлический звон пролетел над площадью.— Гляди! — И, бросив назад колотушку — барабанщик поймал ее на лету,— дядя Коля судорожным рывком подтянул штанины на обеих ногах — под ними остро блеснул на солнце белый металл и красное дерево новых протезов.— Гляди! Я уже полжизни оставил там, куда сейчас зову трудящих людей. Не тебя зову, живоглот! У тебя, поди-ка, несколько хлебных ям позарыто, и сюда ты приехал с рабочего народа шкуру драть, хотя и надел рваную рубашку! А мои медали вот они! — Он неуклюже взмахнул правой ногой и вдруг покачнулся и стал валиться на бок. И если бы его не подхватили под руки и не сунули ему в руки новенький, еще не затертый руками костыль, он, наверно, упал бы с помоста.
И сразу многоголосый гвалт поднялся на площади. Рабочие, которые стояли близко к подводе бородатого, с таким гневом кинулись к нему, что он, нахлобучив шапку, торопливо сел, растерянно бормоча:
— Так я што жа, я ничего, я ведь и не знал, истинный бог, не знал! — И принялся нахлестывать свою лошаденку кнутом, выбираясь из толпы.
А возле трибуны уже звучали требовательные голоса:
— Пиши меня, Николай Степаныч!
— Меня пиши, Вагин!
— Душить эту контру надо, вот что!
— Опять хвост подняли...
— Услышали: беляки под самым Киевом!
— Пиши меня, Степаныч!
Когда я протискивался к трибуне, дядя Коля сидел на опрокинутом ящике и странно, напряженно улыбался. Рядом с ним и кепке с пуговкой, остроносенький паренек записывал тех, кто хотел идти на фронт.
К нему подходили старики, которым давно перевалило за полвека, и совсем молодые ребята, почти мальчишки. Подошел безрукий—рукав шинели прижат к боку солдатским ремнем.
— А я их и одной рукой душить буду, гадов. Пиши, говорю!
Его записали.
— Запиши меня,— сказал я пареньку, когда подошла моя очередь.
И тут дядя Коля узнал меня.
— Данилка! Когда ты?
— Нынче.
Паренек со списком, глядя на меня, ждал.
— Пиши дальше,— кивнул ему дядя Коля.— Этот только что из госпиталя. Поправка требуется. Садись, Дань...
Я присел рядом с ним на край ящика. И вдруг ощутил на своем лице чей-то пристальный взгляд, острый, недобрый. Глянув в толпу, я за плечами стоявших поблизости разглядел сморщенное личико Кичигина. Он смотрел на меня с такой ненавистью, что мне стало холодно. И мне с непередаваемой отчетливостью припомнилась сцена, когда хоронили отца. После похорон мы с мамой шли с площади Павших Борцов, потрясенные свалившимся на нас несчастьем. А впереди подпрыгивающей походкой шел какой-то старичок и на мотив веселой игривой песенки пел: «Гробики сосновые... гробики дубовые! Гробики сосновые... гробики дубовые!..» Это и был Кичигин.
Тогда я бросился за ним, хотел догнать, ударить, избить, но он, перепуганный, исчез в чьем-то дворе. Странно, почему-то в госпитале, когда Кичигин приходил к Соне, я ни разу не вспомнил об этом — вероятно, виной тому была болезнь, «отбившая», как говорят в народе, мне память.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47