А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Он ушел за письменный стол и, освободив от рукописей и чертежей место на середине стола, дрожащими руками развязал шнурки. Там, наверное, были и его собственные письма, и, может быть, письма их матери и отца, и письма красивой и грустной женщины, портрет которой висел над столом,— самое ценное, на что, несмотря на все превратности судьбы, у человека не поднимается до самой смерти рука. Старик что-то беззвучно шептал над этими бумажонками и фотографиями — они больше ни для кого в мире не имели цены.
Сколько он просидел так, не знаю: я заснул, сидя у печки, и снилось мне что-то родное и милое. Такое ощущение у меня бывало в дни раннего детства, когда я засыпал, лежа рядом с матерью, уткнувшись носом в ее грудь, защищенный ее присутствием от всех напастей и горестей, что ходили по земле.
Разбудил меня Алексей Иванович. Он стоял передо мной, задумчиво пересыпая на ладони мелкие драгоценности, оставшиеся после жены капитана: две или три пары причудливых заморских сережек, обручальное кольцо и колечки с камешками, маленький серебряный медальон. Когда Алексей Иванович открыл крышечку, из-под нее на нас глянуло молодое и смелое лицо — таким был капитан Жестяков в юности. На краю стола лежали золотые часы, те самые, которые капитан предлагал мне за помощь Оле.
— Вот что, юный гунн,— задумчиво сказал Алексей Иванович.— Пасть Сухаревки уже разинута на одну из этих дорогих мне вещей. Эквивалент какого-то количества хлеба и крупы. Я отправляюсь на поклон к этой всеядной бабище, а вы караульте пещеру.
Он выбрал из золотых и серебряных безделушек колечко и сережки, надел в рукава шубу, напялил на голову старый заячий треух. Еще раз посмотрев на спящую Олю, сказал:
— Не будите ее. Пусть спит. У двери я остановил его:
— Почему вы называете меня гунном? Кто такие гунны? Он странно усмехнулся, не ответив, вышел в коридор и там
достал из одного из шкафов толстую, переплетенную в кожу книгу с золотым тиснением на корешке. Это был том из «Всемирной истории» Шлоссера. Полистав книгу, Алексей Иванович нашел нужное ему место, ткнул пальцем в страницу:
— Читайте. Человек должен хоть что-нибудь знать о своих предках. Заприте дверь.
И уже у самого выхода, обернувшись ко мне, спросил:
— Да! А как же ваше настоящее имя?
— Данил.
— Даниил-заточник?
Я не ответил. Мать у меня была религиозная, и благодаря этому я знал имена многих святых и подвижников. Алексей Иванович, видимо, понял мое молчание как обиду. Он потрепал меня по плечу, улыбнулся мягко и виновато:
— Ну, не сердитесь, Даниил. Если мы не станем приправлять черный хлеб нашей жизни шуткой, жить станет невозможно. Вот так.
Я запер за ним дверь на крюк и на английский замок и вернулся в кабинет. Оля спала разметавшись — в комнате стало тепло, с подоконников на пол падали капли воды, лед на стеклах посинел, стал тоньше.
Устроившись поудобнее, я принялся читать о гуннах, об их бесчеловечных и страшных набегах, об их жестокости, о том, как их орды шли по Европе, оставляя позади моря крови и горы трупов. Так вот почему этот милый и добрый старик называет меня гунном! В его представлении Красная Армия — это дикари нашего века, бич божий, порог нового варварства.
Но читать мне пришлось недолго — кто-то постучал во входную дверь. Думая, что это вернулся Алексей Иванович, я отпер замок, снял крюк. И тотчас же, не сказав ни слова, в комнату, оттолкнув меня, протиснулся человек в драной шинели и мерлушковой солдатской шапке. Давно не бритое лицо, красное от мороза и ветра, выглядело настороженным и предельно усталым, глаза смотрели с недоброй пристальностью.
Заперев за собой дверь, прислонившись к ней спиной, опуская поднятый воротник шинели, пришедший спросил:
— Жестяков жив?
— Да.
Не снимая шинели и не говоря больше ни слова, неизвестный быстро пошел в глубь квартиры, казалось, он хорошо знал расположение комнат. Я пошел следом. В кабинете он остановился, сказал: «Боже мой, тепло!» — снял шинель и, накинув ее на плечи, сел к печке, жадно протянул к огню руки. Но сидел так недолго, что-то беспокоило его, он встал, прошелся по комнате, постоял над спящей девочкой. Сказал:
— Оленька? — И измятое небритое лицо его перекосилось, словно от зубной боли. Потом постоял у стола, перебирая бумаги и фотографии покойного Жестякова, увидел предсмертную записку, прочитал и только тогда, повернувшись, посмотрел мне в лицо.
Моя шинель и буденовка лежали на диванчике у двери. Он подошел, посмотрел.
— Твое?
— Да.
— Значит, тоже вояка? Здорово мы их траханули. А? На Перекопе-то. А? Закурить есть? Чертовски давно не курил, прямо руки дрожат...
— Нет.
Я снова взял историю и принялся читать про гуннов, но они теперь уже не так занимали меня, как несколько минут назад. Что-то не нравилось мне в нежданном посетителе,— может быть, его нервность, его беспокойство, ищущие глаза, которые перебегали с предмета на предмет и никак не могли остановиться. Я уже хотел спросить его, где он воевал, но тут проснулась Оля. Она пристально, еще сонными глазами посмотрела на незнакомца, и, словно луч света, на лицо ее набежала улыбка.
— Дядя Володя!
Он подошел к тахте, сел на край, погладил девочку по голове:
— Миленькая. Крохотуля. Давно здесь?
— Сегодня. Мы с Даней приехали. А вы, дядя Володя?
— Я? — Он секунду подумал, прищурившись.— Тоже недавно. Домой еду, в Питер, да вот захотелось повидать Алексея. Он где?
— А я не знаю.
Я оторвался от книги:
— Он пошел на какую-то Сухановку, что ли...
— На Сухаревку, наверно?
— Может быть...
Он опять погладил Олю вздрагивающей рукой по волосам:
— Осиротела, детка? Не плачь. Мы все осиротели. У меня двух братьев убили. Ты их не знала. А помнишь, как я тебя на катере катал? И ты боялась.
— Помню. Вы тогда красивый были, дядя Володя. Он провел ладонью по щеке, бегло оглядел комнату.
— Без зеркала живет, Анахорет!1 — Встал, подошел к столу, внимательно и печально посмотрел на портрет женщины.— И Юленька умерла.— Вернулся к тахте и опять сел.— Заболела, крохотуля?
— Не знаю.
— Вот уж не думал я тебя тут встретить. И очень рад. Ты тоже рада?
— Очень, дядя Володя.
Они перебрасывались коротенькими фразами, я скоро перестал слушать, перелистывая страницы книги. Атилла вел свои полчища через прекрасные города и сады Европы, сея смерть, не оставляя позади ни одной жизни. Я читал и думал, что, вероятно, всегда были на земле войны, всегда одни люди истребляли других, находя для этого тысячи способов и путей. Но; может быть, наша, только что окончившаяся война — одна из последних: ведь если не будет ни бедных, ни богатых, а все будут равны, нечего станет отнимать друг у друга...
Когда раздался стук в дверь, я отложил книгу, но тот, кого Оля называла дядей Володей, опередив меня, вышел в коридор. Лязгнул крюк, щелкнул замок, и голос Алексея Ивановича ||юмко и удивленно воскликнул:
Анахорет — отшельник.
— Граббе! Краб! Живой? «Еще не все пропало, *е все смел ураган насилия лихого»?!
— Ах ты, ископаемое!
Граббе сказал что-то еще, но я не расслышал что. И через несколько секунд, отвечая ему, Алексей Иванович с сомнением в голосе протянул:
— Само собой! Они сегодня приехали.
Так вот, оказывается, кто был незваный гость! Тот самый «Краб», о котором в предсмертной записке упомянул Жестяков. Теперь я другими глазами смотрел на его породистое лицо, на его нервные руки. И записка Вандышева к какому-то Корожде, лежавшая у меня в кармане, словно зашевелилась.
Алексей Иванович принес хлеба и всякой снеди, через полчаса мы сидели возле письменного стола и ели. Оля ела нехотя и все смотрела и смотрела на Граббе. А Алексей Иванович, видимо продолжая какой-то давний спор, говорил Граббе:
— ...да, я знаю, мое дело — дорогой покойник и сам я — ненужное, ископаемое: чудакус вульгарикус. Мне уже ничего не придется строить! Знаю. Но что поделаешь, не всем дано жить и умирать героями... Да я и не представляю себе планеты, сплошь населенной героями. Вот скука была бы! А, Кораблик? Правда? — И опять повернулся к Граббе.— Сейчас бы, Володя, в горячую ванну! А? Да побриться бы!
— Зачем? — усмехнулся Граббе, потирая ладонью щеку.— Последний крик моды. Кстати, Юлин рояль ты еще не израсходовал на дрова?
— Пока нет, он — последний в очереди смертников. Только шинель накинь. Там — полюс холода...
Граббе накинул шинель и, ссутулившись, ушел в глубь квартиры, в комнату, где я еще не был. И вскоре оттуда, заглушённые двумя дверями, понеслись мощные и страстные звуки. Но играл Граббе недолго, вернулся и, потирая руки, сказал:
— Невозможно. Пальцы к клавишам примерзают. Даже реквием самому себе не доиграл...
7. «НАВЕРНО, ПОТОНЕТ НАШ КОРАБЛИК»
Мне очень не хотелось оставаться у Жестякова после приезда Граббе: слишком неприязненно косился на меня этот неожиданно появившийся человек. Я был убежден, что это белогвардейский офицер, избежавший плена и не успевший скрыться за границу. Я чувствовал, что мешаю, он то и дело заговаривал с Алексеем Ивановичем по-французски — я не понимал ни слова,— только иногда в летучую чужую речь врывалось знакомое: Петербург, Кронштадт, мелькали неизвестные мне фамилии и имена.
Но я знал, что мне нельзя совсем уходить отсюда,— в моей памяти жили слова Вандышева: «Нет ли там, под самым боком у Ильича, еще какого гнезда змеиного».
Надо было как можно скорее отыскать Романа Корожду: записка к нему, лежавшая в кармане гимнастерки, прямо жгла мне грудь. И жалко было оставить Олю. Я привязался к ней, привык, чувствовал себя ее защитником и опорой, хотя теперь у нее и нашлось пристанище, родной человек рядом, он не оставит в беде, не даст погибнуть.
А ей становилось все хуже, она металась в жару, иногда начинала бредить, звала отца, просила бинты, плакала, жаловалась: «Болит, болит!» Я думал: а вдруг не простуда, а тиф,— могла же подцепить в пути? Эта догадка превратилась в уверенность, когда присевший рядом с Олей Алексей Иванович со страхом стряхнул что-то с ее худой восковой руки.
— Вошь,— сказал он, вставая.— Боже мой, и нельзя ее вымыть!
Граббе подошел к тахте и, заложив за спину руки, долго стоял и смотрел на девочку, на ее покрытый испариной лоб, на ручонки, беспомощно и тревожно метавшиеся по одеялу.
— Да, наверно, тиф,— сказал он негромко. Посвистел.— Ах, крохотуля, крохотуля! Алексей, здесь неподалеку живет знакомый мне врач — одно время служили вместе. Правда, хирург. Но он, наверно, поможет...— И, подойдя вплотную к старику, быстро и просительно заговорил по-французски.
Я видел, что эти разговоры раздражают Алексея Ивановича, он хмурился, его седые брови сердито соединялись на переносице, он отвечал не сразу и односложно. А на этот раз сердито сказал по-русски:
— Вот что, Владимир! Я стар для таких предприятий и не имею ни малейшего желания ввязываться в ваши дела. Пусть две камарильи грызут друг друга сколько угодно. А я допишу свою, никому не нужную работу и умру, потому что делать мне на земле нечего... Хотя...— не договорив, посмотрел на больную, поправил одеяло...
— Но ведь это долг каждого честного русского! — дрожащими губами сказал Граббе и оглянулся на меня: я снова успел склониться над историей гуннов.
— Уж если у меня есть еще какой-нибудь долг,— ответил Алексей Иванович,— так вот он лежит...
— Хорошо. Я приведу врача,— после минутного раздумья сказал Граббе, надевая шинель.
Алексей Иванович вышел в соседнюю комнату, и там долго скрипели какие-то дверцы, шелестела бумага и ткань. Затем он вернулся с ножницами и с ворохом женской одежды: здесь были ночные сорочки и платья, какая-то жакеточка, чулки и отороченные мехом шлепанцы.
— Вот. Это Юличкино.,. Данил, помогите переодеть,— попросил он.— Только, наверно, надо сначала остричь. Вы умеете стричь?
— Не знаю.
Расстелив возле тахты старые газеты, мы долго и неумело стригли ножницами бредящую Олю; она обвисала у нас в руках, как неживая. Потом стащили с нее все, что на ней было надето, и осторожно вместе с газетами сунули в печь. Переодетая в не по росту большое платье, Оля выглядела еще беспомощнее, еще больнее.
— У вас, Данил, тоже, наверно, водятся эти драгоценные подарки эпохи? — спросил Жестяков.
— Какие?
— Ну, вши...
— Да, есть.
— Вам надо достать талон в баню и дезкамеру. Иначе со всеми нами будет — как это? — каюк? Да... Хотя, может быть, уже и поздно...— Помедлив, добавил: — Не обижайтесь. И вообще приходите... Мне кажется, Оля к вам привязалась. И я, может быть, смогу вам чем-нибудь помочь...
Я молча оделся и ушел, сам не зная, куда и к кому пойду. Письмо, которое дал мне дядя Сергей, было адресовано Роману Гавриловичу Корожде. Отыскал я его только на следующий день, отыскал с трудом. На прежнем месте, в отряде особого назначения, он уже не работал, мне сказали, что, пожалуй, надо поискать в Чека. Но и в Чека на Лубянке его в тот день не оказалось, и никто мне не мог сказать, как скоро вернется. Адресные столы тогда в Москве не работали, найти квартиру Корожды я не мог и только попусту долго плутал по захламленным проходным дворам, по обледенелым переулкам Маросейки: мне сказали, что живет он где-то в этом районе. Конечно, это было совершенно безнадежное предприятие, и, поняв это, я отправился на уже знакомый мне Курский вокзал, где и провел холодную, долгую ночь. А утром пошел на Лубянку. Мне долго не хотели выписывать пропуск, но я упросил дежурного позвонить Корожде.
Он сидел, набросив на плечи кожанку, в нетопленной небольшой комнате и что-то писал левой рукой — правая у него высохла.
— Стало быть, ты от Сереги Вандышева? Все воюет дружок? Так, так. Ну, проходи, швартуйся...
Роман Гаврилович оказался большим добродушным человеком, «пролетарием чистых кровей», как любил говорить он сам; он отнесся ко мне с участием и теплотой. И вечером, вымытый и остриженный, в остро пахнущей дезинфекцией одежде, я сидел в квартире Корожды за столом, на котором стояла какая-то еда.
Жена Романа, тетя Маша, была под стать ему, крупная, добрая и веселая. Их крошечная квартирка показалась мне очень уютной, хотя все в ней было самое простое, самое дешевое: и столы, и табуретки, и кровать, и самодельная детская зыбка, подвешенная по-деревенски прямо к вбитому в потолок крюку. Весело лопотал в «буржуйке» огонь, и маленький мальчик сидел на подушке перед печуркой, кутаясь в старую, заплатанную курточку и глядя как завороженный в огонь.
— Ну вот, бог гостя дает,— сказала, полуобернувшись к двери, Маша, когда мы вошли, и улыбнулась добро и мило.
Эта улыбка была так неожиданна. За последние годы я насмотрелся на картины человеческих несчастий, столько слышал жалобных и злых слов. В памяти у меня часто вспыхивало когда-то прочитанное: «Несчастия делают людей эгоистами, тупыми и злыми». Я не мог вспомнить, где и когда я прочитал эти слова, но они никак не хотели уходить из памяти, они повторялись и повторялись в мозгу.
— Проходи, солдатик, проходи,— сказала тетя Маша.— Иззяб, милый? Шинелька-то на рыбьем подкладе? Ага? Вот сюда, к печке поближе... Враз отойдешь...
И через полчаса мне уже казалось, что я знаю эту маленькую семью давным-давно, такими они стали мне близкими. Коротко и косноязычно я рассказывал о своей жизни, о маме и об отце, о Подсолнышке и Оле Беженке, о маленьком родном городке и боях за Перекоп, о Севастополе, где оставил дядю Сергея.
Тетя Маша слушала, с жалостью глядя на меня, подперев ладонью щеку, а Роман пил кружку за кружкой морковный чай, и под его пышными соломенными усами влажно блестели крупные зубы. И малыш, сидевший на руках матери, в упор разглядывал меня выпуклыми, темными, как сливы, глазами.
Когда я замолчал, Роман, закуривая, сказал:
— Не панихиды служить надо. Да. Теперь мы в своем дому полные хозяева, порядочек надо наводить и чистоту. Рукава покруче засучивать—грязи много!.. Вот что... Завтра же, Данилка, подберем что-нибудь по твоей силе: людей у нас, друг мой, маловато по делам нашим...
Я остался у них ночевать — уж очень трудным представлялся мне в ту ночь путь через заснеженную, скованную лютым холодом, безлюдную, полумертвую Москву. Тетя Маша постелила мне что-то на полу рядом с печкой, под мелодично поскрипывавшей колыбелью, где спал малыш; я укрылся шинелью и подумал, что и здесь, в Москве, я нашел друзей. Перед самым сном я еще раз повторил Роману Гавриловичу рассказ о записке покойного Жестякова и о появлении в Мерзляковском переулке Граббе.
— Серега прав! Очень все может быть,— попыхивая в темноте огоньком папиросы, отозвался Роман.— Знаешь, сколько тут этих контриков в прошлые годы поразвелось — счету нет! Тут тебе и эсеры, Каплан, заговор Локкарта, «Национальный центр», и «Правый центр», и «Союз защиты родины и свободы», и «Союз возрождения»! Не перечтешь! Вся эта нечисть так и норовит где-нибудь укусить, да побольнее, до самой до крови.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47