А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


— Скинь халат!
Все, кто мог двигаться в нашей палате, потянулись к дверям. Даже тяжелобольные приподнялись на койках — очень уж страшно прозвучал голос «бешеного комиссара», очень уж много ненависти вложил он в два коротких слова.
— Что? Здесь я...— начал было Шустов своим рокочущим шаляпинским басом.
Но Вандышев рванулся к нему и крикнул на этот раз во весь голос:
— Скинь халат, говорю! Гад!
Мне была видна широкая спина Шустова. Пожав плечами, чуть помедлив, он легким движением плеч скинул халат и брезгливо швырнул его на табурет.
— Ну? — спросил он высокомерно.— А потом опять будете просить, чтобы я на вас работал?
— Нет,— бросил Вандышев.— Больше не будем!
Он подошел вплотную к Шустову. Тот спокойно стоял, ждал. Вандышев был на целую голову ниже хирурга и уже его в плечах — казалось, Шустову стоит только махнуть рукой и от «бешеного комиссара» не останется и следа.
— А ну, иди сюда! — сказал Вандышев и, обойдя Шустова, пошел в нашу палату, где все больные, предчувствуя недоброе, поднялись на койках.
Чуть помедлив, Шустов вошел следом за Вандышевым и встал посреди палаты. В его походке, в выражении его холеного, чисто выбритого лица появилась необычная для него неуверенность.
— Вот я хочу,— продолжал Вандышев,— чтобы все они,— он широко повел по палате рукой,— чтобы все они слышали наш последний с тобой разговор.— Он опять подошел вплотную к Шустову и спросил его громким горячим шепотом: — Ты зачем, гад, ногу Легостаеву отрезал?
Шустов чуть заметно побледнел.
В палате стало так тихо, что отчетливо слышался воробьиный писк за окном. Здесь, в нашей палате, кроме Легостаева, лежало еще трое больных, которых оперировал Шустов,— обмороженные руки и ноги — гангрена. Слова Вандышева как бы вскинули их на койках. Легостаев с выпученными глазами и открытым ртом сел на койке, беспомощно шаря в воздухе рукой. У двери дежурки Соня ахнула и обеими руками схватилась за грудь.
— Значит, надо было, вот и отрезал,— с усилием ответил Шустов.— Я — хирург. Мое дело — резать.
— Твое дело здоровых людей резать? Ногу-то можно было спасти.
— Откуда вы знаете? — надменно вскинулся Шустов. Все его высокомерие вернулось к нему.— Вы же, насколько я понимаю, даже не коновал?.. Я ему жизнь спасал, а...
Судорожным движением Вандышев выхватил из кармана кожанки лист бумаги.
— Вот! Врачи и сестры, которые присутствовали на операции, написали. Они уговаривали тебя взять ногу в лубки? Я не врач, даже не коновал — это ты прав. Но вот пишет врач — она тридцать лет врач. Могу я ей верить? Читай!
Шустов усталым и спокойным жестом отстранил протянутый ему листок бумаги.
— Так пусть бы она и лечила! — небрежно сказал он.— Она — терапевт. А я — хирург! Мое дело...
Но Вандышев перебил его:
— Обрадовался, монархист, что красноармейцу можешь ногу оттяпать?! Так? — Вандышев, с трудом сдерживаясь, наступал на хирурга, лицо его все больше перекашивалось и темнело.
Шустов отступал шаг за шагом, мне было видно, как дрожала его крупная белая рука.
— Но я не только это хочу у тебя спросить, подонок ты человечий. Я хочу тебя спросить: может быть, и всех остальных,— Вандышев указал рукой на послеоперационных,— может быть, и их ты напрасно лишил половины жизни? А?
В палате стояла мертвая тишина.
— Отвечай! Шустов молчал.
И тогда Легостаев, койка которого находилась между дверью и Шустовым, бесшумным, крадущимся движением схватил стоявший у койки костыль. Изогнувшись на койке, он, шатаясь, размахнулся и ударил сзади Шустова костылем по голове. Тот вскрикнул, вскинув руки, схватился за голову и обернулся. И тут Легостаев ударил его второй раз.
— А-а-а! — закричал Шустов, зажав ладонями лицо.
С других коек, крича, поднимались больные. Шустов не выдержал, побежал.
На пороге дежурки Легостаев успел подставить ему под ноги костыль, и Шустов со всего размаха упал в дежурку.
Легостаев прыгал возле койки на своей единственной ноге и, захлебываясь, кричал:
— Пустите... Я ему душу через горло выну! Но Вандышев уже стоял на пороге.
— Стойте! — сказал он.— Никаких самосудов. Будем судить революционным судом. И все вы будете на том суде прокурорами. Вот.— Оглянувшись, он вытер ладонью вспотевшее лицо и поманил к себе из дежурки рыжего одноногого человека; тот, хмурясь и часто моргая, стоял у порога.
— Вот новый хирург — Иван Силыч Панаев,— сказал Вандышев и крикнул солдату у двери, кивнув на Шустова, с трудом поднявшегося с пола: — Веди эту мразь в Чека, Сидоров! Шаг в сторону — пуля в спину. Ясно?
— Есть такое дело! Я его, гада, ублаготворю,— готовно, почти с радостью отозвался веснушчатый солдатик, вскидывая на руку винтовку.— Он у меня убежит! Ну, шагай, падаль буржуазная!
Шустов, понурясь, вышел в дверь.
Вандышев уехал, так и не подошел ко мне.
15. НЕНАВИСТЬ И ЛЮБОВЬ
В эту ночь в нашей палате долго не могли уснуть. Раненые и обмороженные, которым Шустов делал операции, теперь думали, что операции сделаны зря, что руку или ногу можно было спасти. Легостаев, накрывшись с головой одеялом, ворочался, вздыхал и, как мне кажется, плакал.
Прикрученная лампа на косяке двери едва светила, но через окна в палату лился таинственный желтоватый свет — луна медленно катилась над голыми верхушками деревьев.
Наконец я задремал. В полусне я скакал по Проломной улице на гривастом огненно-рыжем жеребце. Я гнался за Шустовым, а он бежал впереди, и не бежал, а летел над рыбьей чешуей мостовых, размахивая белыми полами халата, как крыльями, и иногда оглядывался на меня вытаращенными от страха глазами. Под мышкой он нес отрезанную легостаевскую ногу, и мне необходимо было догнать его и отнять ногу, чтобы приставить ее назад Легостаеву. Но потом оказалось, что это не Шустов, а Соня, она остановилась посреди улицы и заплакала навзрыд, спрашивая: «А я? А я как же?»
Я проснулся.
Луна ушла в сторону, ее не стало видно, палату наполнял полумрак. Только в дежурке на столике горела лампа. В ее неярком, тающем свете я увидел Соню — она стояла, судорожно выпрямившись, и плакала, глядя на кого-то, кого мне не было видно.
— А я? — спрашивала она.
Стараясь не шуметь, я приподнялся на койке и украдкой заглянул в дверь дежурки. На табурете, широко расставив ноги и положив темные руки на колени, сидел Вандышев. Исподлобья требовательным и неподвижным взглядом смотрел на Соню, смотрел с таким выражением, словно прощался.
— А ты останешься,— сказал он наконец.— Разобьем бело-поляков — вернусь. Не разлюбишь и не станешь контрой — поженимся. Станешь контрой — своей рукой убью к чертовой бабушке. Поняла?
— Не останусь я.
— Останешься.
— Нет! Ты думаешь, ты упрямый, а я — так себе? Сереженька, милый, не могу без тебя! Куда ты — туда и я. Разве же на фронте сестры милосердия не нужны?
— Ну!
— Ну вот. Ты подумай, зачем останусь? Отец грозится убить, если не вернусь. И ведь, сам знаешь, нет мне без тебя... ничего! Прогонишь — как собачонка сзади побегу, может,— она всхлипнула,— и понадоблюсь в трудный час.
Вандышев молчал. Его лицо светилось странным ласковым светом.
— Знаешь, Софья,— медленно проговорил он, доставая кисет.— Если бы этот разговор вчера был — без слова бы взял. А нынче — не могу!
— Из-за Шустова?
— Видишь, как она глубоко сидит, проклятая ваша суть! Под тюрьму, под пулю готов — лишь бы напакостить.
— Сереженька! Так ведь я сама, сама пришла к вам. Ведь ты меня не заставлял. Правда? Ну, милый ты мой, ведь умру без тебя... руки на себя подыму...
— Не болтай глупостей!
— Нет, буду! — Соня решительно вытерла глаза и щеки.— Вот поеду с тобой, и все! А не возьмешь — вот богом клянусь, мамой-покойницей клянусь,— одна уйду!
— Помолчи!
— Только и знаешь одно: помолчи да помолчи! А я у тебя не на допросе в Чека! — И вдруг неожиданно легко опустилась перед Вандышевым на колени.— Да ведь у меня на всей земле — один ты. Неужели не понимаешь?
Вандышев молчал, глядя в пол. И тогда Соня поднялась и сказала с какой-то спокойной яростью:
— Ну, как хочешь! Навязываться тебе со своей любовью не буду. А на фронт завтра же уйду. Возьмут, врешь! Не все такие, как ты.
Вандышев встал, застегнул кожанку, лицо у него было спокойное.
— Поцелуй меня! — сказал он строго.
— Завтра в вагоне поцелую! — ответила Соня и обернулась к нашей палате: крутолобый солдатик вскрикнул в бреду.
Соня неслышно прошла в палату, наклонилась над ним.
— Испить, милый? Сейчас...
В дежурке хлопнула дверь, Вандышев ушел.
Следующий день был первым по-настоящему вешним, все было напоено теплом и светом. Соня выставила в нашей палате вторые рамы, и в окна с волнующей силой ворвалась жизнь — гудками маневровых паровозов на станции, криком грачей на вершинах тополей, щебетом невидимого ручья, воробьиным писком, детскими голосами, доносившимися издалека. Солнце светило прямо в мое окно, так отрадно было ощущать на руках и лице его теплую ласку. На деревьях лопались почки, и кое-где, на солнечном пригреве, уже зеленели маленькие, словно игрушечные, листочки. У каменной истрескавшейся чаши фонтана первая трава протягивала вверх зеленые перышки.
После обеда пришел Кичигин. Одетый в неимоверно рваный пиджачишко, в засаленной высокой фуражке, он несколько минут топтался у крыльца, робко заглядывая в окна и не смея попросить, чтобы вызвали Соню.
Меня, конечно, он не мог узнать — я похудел и вытянулся, рубашка висела на мне, как на огородном пугале. И я Кичигина не узнал бы, если бы он не приходил в госпиталь несколько раз: куда девалась его сытость, его самодовольство. Сгорбленный, с седыми нечистыми волосами, как бы случайно налипшими на его острый подбородок, с нищенской палочкой в руке, он был очень похож па одного из тех бесчисленных скитальцев, которых голод гонял в те годы по всей стране.
Но вот Соня, пробегая в дежурку, увидела в окно отца, и сразу ее милая улыбка потускнела, поблекла. И, когда она минуту спустя вышла на крыльцо, лицо у нее было строгое и неподвижное.
Теперь, когда окно было распахнуто, мне был слышен весь их разговор.
— Зачем вы опять пришли, папаша? — чуть слышно спросила Соня.— Я ведь просила.
— Да ведь как же я не приду? Дочь ты мне? Ты да Анисим, никого у меня, кроме вас, не осталось. Единственные, можно сказать...
— То-то вы меня, единственную, за этого плюгавого старичишку, за Гуськова, замуж отдать норовите.
— Да ведь ладно уж. Не хочешь своего счастья — воля твоя. У него вон, погляди, два дома каких, опять же лабаз мучной. Ты бы за ним горя век не знала, как царица жила бы. А ведь все это — революции эти — пустое дело, озорство одно. А торговля, она как была спокон веков, так и будет. Без торговли ни одно государство не стоит, весь мир торговлей держится. Вот и жила бы.
— Опять вы за старое, папаша!
— Молчу, молчу. Я к тому пришел — наведалась бы домой, и обужа ведь и одежа есть, а то ходишь как гилячка какая. И опять же — поесть. Тут же, знаю, на одной баланде живешь.
— Ничего мне не надо! — перебила Соня. И после секундного раздумья тихо добавила: — Я на фронт еду.
— Батюшки, на фронт! — Кичигин вскинул руки и уронил свой нищенский посошок. Не глядя нагнулся и, отыскивая посошок, долго шарил по ступенькам дрожащей рукой.— На фронт! — У него тряслись руки и губы, правый глаз в припухших красных веках беспрерывно слезился. Он впился глазами в Соню и, видимо, не верил ей.
Но девушка смотрела спокойно и строго, и он поверил и опять уронил палку и бессильно сел на ступени.
Соня стояла над ним, вероятно не зная, что делать, но в это время в глубине госпиталя раздался голос Марины Николаевны:
— Со-о-ня!
И она повернулась — уйти.
— Постой! — с неожиданной живостью воскликнул Кичи-гин, поднимаясь со ступенек.— Чего я тебя хочу просить, дочка...— Голос его стал почти умоляющим.— Анисима, слышь, в Чека поймали, сидит, не иначе как засудят. Будто зверствовал над красными. А? Ты попросила бы хахаля своего...
— Какого хахаля? — деревенеющим голосом переспросила Соня.
— Ну, этого... комиссара твоего...
Соня несколько мгновений молчала, потом сказала медленно и раздельно:
— Он не хахаль мне, а муж... Вот! И вас, папаша, прошу больше ко мне не приходить.
— А Анисим? — шепотом спросил Кичигин, вплотную приблизив свое лицо к лицу Сони.— Очнись, бога побойся! Брат ведь! Неужто не жалко? Неужто так и погибать ему ни за что?
— А скольких он людей погубил? — таким же шепотом спросила Соня.— Думаете; не знаю?
Она выпрямилась и пошла к двери.
Ушла, а Кичигин снова сел на ступеньки и, не шевелясь, закрыв руками лицо, сидел несколько часов. Иногда с надеждой оглядывался на окна, на дверь: видимо, надеялся, что Соня передумает, выйдет. Но она не вышла. Уже в сумерки Кичигин, тяжело ступая, поплелся, как побитая собака, прочь.
16. АНИСИМ
Ночь опять обещала быть лунной.
Теперь, когда стекла окон не покрывались льдом, луна в начале ночи заливала всю палату тревожным, неподвижным светом. В этом свете все становилось нереальным, призрачным, как во сне. Стакан на тумбочке в дежурке сверкал и, казалось, плыл по воздуху. Металлические шары на спинках одной из кроватей голубели, словно две огромные звезды, безгранично раздвигая комнату и наполняя сиянием. И было странно слышать, как в этой сказочно освещенной комнате тяжело, с присвистом, вздыхал потерявший покой Легостаев, как мой сосед говорил в бреду:
— Ну и убивай... убивай, черная твоя душа...
Но примерно в полночь все затихло, даже тяжелобольные забылись сном. В дежурку прошла наконец-то освободившаяся, заплаканная Соня, прошла и села у тумбочки. И почти сейчас же за окном мелькнула в лунном свете чья-то тень. Она прошмыгнула к окошку дежурки и постучала в него — раздался осторожный звон стекла.
Соня встрепенулась, как проснувшаяся птица, и бросилась к окну. Крикнула шепотом:
— Сережа?!
После короткого молчания глухой голос сказал за окном:
— Я это... Анисим! Выйдь на минутку...
Так вот это кто! Анисим, тот самый сынок Кичигина, который зверски расправлялся с попавшими к нему в руки коммунистами, Сонькин брат. Но ведь старик Кичигин только сегодня сказал, что Анисима поймали и он сидит в Чека. Значит, ему удалось бежать, и, дождавшись ночи, он прежде всего явился сюда к сестре? И сразу мое недоверие к Соньке вспыхнуло с прежней силой: видимо, она все это время только притворялась хорошей, нашей, а на самом деле была связана с беляками? Я сел на койке и потянулся к окну, прячась за косяк, чтобы меня не увидели со двора.
Через полминуты скрипнула одна дверь, потом, поглуше, другая, и я увидел Соньку на крыльце. Ее белый халат выделялся на фоне кирпичной стены очень отчетливо, рыжие волосы блестели под луной, как хорошо начищенная медь. Но почти сейчас же темный силуэт Анисима, повернувшегося ко мне спиной, заслонил белый халат. Я всмотрелся. Одет Анисим был в черную, во многих местах изодранную рубашку, в такие же штаны, босой.
Напрягаясь до боли в ушах, я прислушивался: слова долетали глухо, но разобрать их было все-таки можно.
— Сережку ждала? — с ненавистью спросил Анисим.
— Уходи! — деревянным голосом сказала Соня.
— Не бойся, уйду...— Анисим помолчал и неожиданно заговорил совсем другим тоном, просительно и ласково: — Я тебя, сестренка, хочу чего-то попросить, а? Вынеси мне, Соня, бушла-тишко какой рваный, а то шинелишку да ботинки, у вас же после мертвяков этого добра много... Да хлеба кусок. К старику нельзя идти. Там, должно, караулят. Они палили по мне, когда я из окошка в уборной выкинулся. Вот задело чуток, в плечо. Ну да мы еще поживем. Иди вынеси.
— Уходи,— с тем же выражением повторила Соня.
— Значит, родному брату помочь не хочешь? — свистящим шепотом спросил Анисим.— Значит, пусть погибаю? Да? (Соня молчала.) Ну и тебе тогда... Иди, говорю, ежели дальше жить чочсшь. (Соня молчала.) Нас много, мы тебя все равно найдем.
Соня повторила, повысив голос:
— Уходи, а то крикну.
И тут я увидел отведенную за спину правую руку Анисима — она сжимала черный железный прут, тяжелый, оттягивающий руку вниз. Когда он размахнулся, я рванулся к окну, изо всей силы ударил в стекло кулаком, закричал:
— Соня!
Анисим рывком обернулся на звон брызнувшего в стороны стекла, но это не помешало ему ударить. Соня вскрикнула и откинулась к стене. Анисим темной тенью метнулся вниз, в тьму, в чащу деревьев.
А по палатам уже со всех ног бежали перепуганные сестры, ковылял, постукивая деревянной ногой, Панаев.
Через полминуты Тамара и Марина Николаевна ввели Соню в дежурку и, поддерживая под руки, усадили на табурет. К счастью, удар пришелся не по голове, а по плечу, на левом рукаве халата проступали пятна крови. Соня плакала, кусая губы и морщась от боли, как ребенок.
— Кто? — настойчиво спрашивал, наклонясь над ней, Панаев.— Кто тебя?
Я с замиранием сердца ждал, что ответит Соня:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47