А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


– Что я?
– Ты допущена?
– Я – нет, мне нельзя, – не сразу призналась Аленка, закрывая глаза и почти воочию, мучительно реально представляя себе старый осенний лес с шуршанием листьев под ногами, с ощущением присутствия в каждом дереве, в каждом кусте чего-то всепонимающего, живого , какой-то бесконечно доброй и беззащитной души; она шла и шла по этому знакомому бесконечному лесу; откликаясь душой на каждый шорох и на малейшее движение, и в ней все росло и росло единение с этим безмолвным и полным внутренней жизни миром. – Осенью опята бывают, – вздохнула она, – грибы, смешные такие, растут целыми шапками на пнях… до чего красиво… и страшно… Как можно сразу так много? И все почти одинаковые, все рядом.
Аленка нашла его руку и сжала в своей, крепко, до мерцания в глазах зажмурилась. Ее безостановочно несло куда-то, крутило на месте, бросало из стороны в сторону и вновь, вытолкнув на стремнину, мчало дальше; она боялась себя сейчас, боялась того, что неизбежно должно случиться, потому что находящийся рядом с ней человек не мог понять ее и, как она безошибочно чувствовала, со слепой мужской дерзостью и прямолинейностью пробивался туда, о чем ему и думать надо было себе запретить, но так же верно она чувствовала, что он не остановится ни перед чем и сказками о лесе его не заколдуешь… «Ах, какой глупый… такой большой, сильный и такой глупый», – подумала она, хотя не могла не понимать, что по-своему он прав в этом своем грубом желании откровенности, и сознавала невозможность этого. Да, да, она жила с ним, она говорила ему, что любит, что наконец нашла свою настоящую судьбу, но она все время ощущала определенный барьер в отношениях с ним, и его нельзя было, невозможно разрушить; в ее душе, в ее памяти оставалось заповедное, святое место, куда она не пускала никого, ни мать, ни Брюханова, и, пожалуй, никого никогда не пустит; как всякая женщина, она хотела быть любимой и счастливой до такой степени, чтобы делиться с ним всем без остатка, но этого не случалось, это не приходило, а разбазаривать себя, самое дорогое, самое сокровенное в себе попусту она не могла. Скорее всего он не остановится ни перед чем и будет добиваться своего сегодня, завтра… всегда, это будет ужасная жизнь, они возненавидят друг друга. Лучше не думать, решила она, ничего нельзя переменить и лучше… лучше вспоминать осенний шуршащий лес, погрузиться в него и потихоньку заснуть, а утром все покатится привычным колесом, – завтрак, клиника, пятиминутки, обходы, консультации, – и останется только вечер, а вечером надо чаще ходить в кино… это отвлекает, и все устроится, все наладится. Самое главное – ни о чем не думать…
Она затихла, по-прежнему сжимая руку Хатунцева, и постепенно у нее перед глазами поплыл какой то молочный, белый туман, все гуще, гуще заполняя пространство, и она уже готова была облегченно забыться, как до нее донесся знакомый и в то же время далекий голос.
– Что? – сонно переспросила она.
– Скажи, Аленка, ты не хочешь рассказать мне что-нибудь из своей жизни?
– Спи, поздно, – попросила она, но у самой сна как не бывало. – Что за дикая ночь сегодня, – пожаловалась она. – Скажи наконец, Игорь, что тебе надо?
– Не сердись… Мне хочется понять, как мы будем жить дальше, – оказал он, не отнимая руки.
– Не надо, Игорь…
– Нет, надо, – настаивал он на своей с уже плохо скрытым раздражением. – Надо! Когда-нибудь же надо, не сегодня, так завтра, через неделю…
Она убрала свою руку, съежилась..
– Мне тридцать с лишним, я взрослый человек, и я должен хотя бы в общих контурах знать, как у меня складывается жизнь, куда она поворачивается. – Теперь, несмотря на то что он говорил спокойно, в его голосе все больше пробивалась какая-то внутренняя, долго сдерживаемая горечь, и Аленка, хотя отчетливо слышала каждое его слово, снова видела себя в лесу, но теперь не в осеннем, ярком, а в густом, напряженном, налитом угрожающей, темной силой весны, силой предродового томления, и была она в этом лесу как слабый отзвук чего-то ненужного, как мимолетная, ежесекундно исчезающая тень; ей захотелось забиться в густую, прохладную траву, в самые корни, и остаться там. быть может, навсегда…
– А я не знаю, что будет со мной через неделю, завтра, через час, – опять пробился к ней голос Хатунцева, и она, изо всех усилий цепляясь за свой спасительный мир, все-таки удивилась.
– Чего не знаешь? – холодно, отчужденно спросила она.
– Не знаю, что придет тебе в голову завтра, через час, что у тебя в голове в эту вот минуту, – сказал Хатунцев резко, как бы вознаграждая себя своей резкостью за долгую и вынужденную сдержанность и молчание. – Не знаю, сколько времени еще ты решишь оставаться со мной…
– Игорь!
– Да, Игорь! Разве это любовь, если за нее приходится каждую минуту дрожать, отстаивать ее от кого-то… не могу даже представить, что у тебя в мыслях кто-то другой, а я так… случайный островок, выбило тебя на этот клочок случайно… ты наберешься сил – и прощай. Так ведь? Так?
– Ну а если так, что дальше? Что ты хочешь?
– Чтобы ты любила меня, чтобы я хотя бы знал, что ты можешь полюбить меня, – торопливо, глотая слова, говорил он, уже совершенно не сдерживаясь и не думая, как она все это воспримет.
– Я тебе завидую, Игорь, – отозвалась она, как ему показалось, откуда-то очень издалека. – Ты за себя постоишь, ты счастливый…
– Что? что? – изумился он и даже приподнялся, чтобы получше разглядеть ее лицо и убедиться, что она не издевается над ним; обнаженный, злой, с темными провалами глаз, со своей темной несдержанностью, он точно выступил из мрака, и она с усилием отогнала от себя первородное чувство страха и подчинения.
– Ты счастливее меня… Ты любишь так, как я уже не могу и, пожалуй, никогда не смогу. Разве этого мало для счастья?
Он не знал, что ей ответить; он всегда, с первого раза, знал, что эта женщина не для него, все в ней влекло и все было тайной, он уже давно был ей ясен со всем своим содержимым, а она каждый раз представала новой, еще более привлекательной и желанной, и иной она быть не может, полностью, до конца, узнать ее нельзя.
Он сцепил зубы, было больно и тупо в сердце, и рос какой-то дурацкий, нерассуждающий протест.
– Но мне этого мало, понимаешь, мало, и всегда будет мало! – сказал он с невольным раздражением.
– Мужчины удивительно устроены, – Аленка говорила все так же медленно и ровно, – они считают, что должны пользоваться всем совершенно готовым. А в жизни ничего готового нет, и в отношениях мужчины с женщиной тем более. Самое сложное на свете творчество, боже мой, Игорь, ты же это знаешь… Женщина не вещь и не кошка, погладил, и довольно…
– Зачем ты мне читаешь эту лекцию?
– Очевидно, надо, если ты…
– Надо! Надо! – подхватил он со злостью. – Все это теория, все это приемлемо и разумно для других, но только не для себя! Да ты и сама этому не веришь…
– Замолчи, Игорь, ну что ты меня мучаешь! – попросила она. – Ведь так тоже нельзя, все время словно на скамье подсудимых…
Хатунцев затих; его сейчас почти оглушила одна мысль, одно желание; от его яркости он задержал дыхание. Но ведь действительно, нужно же что-то решать, подумал он, некоторое время лежа неподвижно, давая окончательно созреть решению. Это опять была та же самая пропасть, к которой он не мог, не имел права приблизиться (это он тоже знал, это знание жило в нем непреложно, неумирающе), но заглянуть в которую его неостановимо тянуло.
– Аленка, – позвал он, – можно задать тебе только один вопрос?
– Нет, нельзя…
– Почему?
– Поздно, пора спать, – быстро сказала она. – Прошу тебя, Игорь, не надо.
– Боишься, – пробормотал он, чувствуя, что внезапный приступ бешенства заполняет грудь, застилает глаза, мутит голову. – Боишься! – крикнул он. – Мертвого боишься! Мертвый тебя держит, тот, с которым ты в партизанах… которого ты…
Его остановил какой-то даже не крик, не шепот; судорожно натягивая на себя край простыни, Аленка в ужасе пятилась от него в угол, а Хатунцев, не помня себя, стоя на коленях в приступе неистовой, обессиливающей ярости, стараясь выбрать слово побольнее и не находя его, повторял одно и то же. И Аленка, видя его, совершенно забывшего, кроме одного, обо всем на свете, умного, сильного в общем-то человека, потерявшего над собой всякий контроль и жалкого, гадкого в этом своем животном порыве, пятилась от него с бессознательным отвращением… И тогда на нее опять хлынул летний, теплый, солнечный лес, хлынул со всех сторон, как спасение, и она крепко зажмурилась, чтобы не видеть перед собой это обнаженное, темное, вынырнувшее к ней откуда-то из первобытности мрака и чтобы видеть только лес, бесконечный, щедрый, всемогущий, прощающий. Она прислушалась, была тишина, и лишь слышалось тяжелое, неровное дыхание Хатунцева; это опять было оно , что так испугало и унизило ее страхом; оно сейчас пробивалось к самому сердцу, к самому мозгу, и тогда, защищаясь, она, судорожно всхлипнув, вскочила.
– Не смей! Молчи! – прошептала она, но для нее это был почти оглушающий крик, ей было страшно, что еще мгновение – и ей в душу опять хлынет чужой голос. – Не смей… к этому нельзя прикасаться… к этому никому нельзя! Слышишь ты! Слышишь, здоровый, умный дурак! Этого никому нельзя! Этого понять нельзя!
Потерянный, он беспомощно сидел на кровати, и какая-то мучительная струна нежно звенела у него в висках – то, что он увидел в пропасти, давно тянувшей его к себе, было хуже любых его ожиданий и предположений, ему обожгло сердце, и он бросился к Аленке.
– Лена, Лена, – твердил он, стараясь привлечь ее к себе и хоть как-то успокоить, – Лена, дорогая моя, любимая… я ведь не нарочно… Лена…
– Не смей… не прикасайся ко мне! – с такой непередаваемой гадливостью и отвращением отстранилась она от его рук, что он похолодел, обреченно и тупо следя за тем, как она торопливо, беспорядочно набрасывает на себя одежду, путается в ней, и все это молча, без единого слова.
Аленка же старалась только удержаться на ногах и не упасть, и ей опять помог лес, неожиданно бесшумно обступивший ее со всех сторон, укрывший ее от всего мира, веселый, березовый, шумящий, никого к ней больше не подпускающий, и она раз и другой опять всхлипнула от волнения и счастья, что она наедине с тем, чему она больше всего верила. Она сейчас не думала о Хатунцеве и не видела его, да и он тоже был словно в каком-то оцепенении; все, что происходило, происходило словно во сне, он знал, что никакие слова уже не помогут, и лишь вздрогнул, когда вслед за нею хлопнула входная дверь, но по прежнему не двинулся с места. Так же обреченно он оделся, послонялся из угла в угол и вышел на улицу, по привычке проверив, заперта ли дверь. Он бесцельно побрел по вымершему ночному городу, стараясь лишь идти так, чтобы резкий ветер все время бил ему в лицо. Ни мыслей, ни определенных желаний не было, просто была необходимость куда-то непрерывно идти, и еще не исчезало чувство обреченности, невосполнимой утраты.
* * *
Он забрел на какую-то площадь, недоуменно поднял голову и огляделся – дома высились мертвые, с одинаково пустыми провалами окон, колокольня, единственно уцелевшая от величественного Воздвиженского собора, разбитого в войну, нарушая общий порядок, резко и высоко возносилась в темное небо. Хатунцев, запрокинув голову, долго смотрел на нее, туда, где в проемах для колоколов чувствовался простор и ветер. У него закружилась голова, и он, переждав немного, двинулся дальше, хотя его тянуло ввысь, туда, где жили когда-то колокола и где сейчас время от времени начинали сонно и беспорядочно кричать и возиться галки. Он даже обошел вокруг этой колокольни, но единственная окованная старым массивным железом дверь оказалась на замке, а все окна снизу заделаны литыми решетками. Он даже попробовал одну из них крепко потрясти, но ничего не вышло. Он побрел дальше, вышел в знакомый городской парк на берегу Оры. Под ногами густо зашуршали опавшие листья, и ветер усилился. Он поднял воротник пальто, подошел к самому обрыву, внизу чуть-чуть угадывалась холодная осенняя вода, какой-то взблеск, а еще дальше пойменные пространства сливались со звездной тьмой. Судорожный спазм перехватил горло, но он удержался, до крови закусил губу. «В чем, в чем же смысл счастья, жизни, в чем вообще смысл всего? – подумал он. – Почему все рушится, когда это больнее всего? И зачем все, если всему приходит конец, даже этому мраку, звездам… колоколам? Зачем? Почему?»
Он не мог сейчас думать о том, что произошло; ему лишь до ненависти к себе на свою слабость, за неумение взять себя в руки хотелось увидеть Аленку, увидеть, и больше ничего.
Он дождался ее утром у входа в поликлинику и, решавшись, попросил:
– Лена, надо поговорить…
Она опустила глаза, остановилась, и он с какой-то болью, с трудом удержал себя, чтобы не прикоснуться к ее руке, до того мучительно было это желание.
– Мы оба ошиблись, Игорь, прости, – сказала она, поднимая глаза, и в них было что-то новое, что то такое, чего он не мог понять.
– Ты так за него… за то, что я наговорил, обиделась? – спросил он беспорядочно, теряясь и сознавая, что опять говорит что-то не то. – Ты прости…
Она поняла, улыбнулась, но опять как-то по-новому, незнакомо.
– Да нет, Игорь, не думай так… Не то… мы вообще ошиблись…
– Говори за себя, – остановил он.
– Какая разница? – вслух подумала Аленка.
– Ты жалеешь? – спросил он и опять задним числом подумал, что сказал невпопад.
– Что толку жалеть, – она опять улыбнулась какой-то незнакомой улыбкой, и тут только он заметил, что ее спокойствие дается ей огромным усилием воли. – Случилось, значит, так должно быть…
– Лена…
– Я на неделю уезжаю к матери, в деревню, Кузьма Петрович разрешил, – торопливо добавила она. – А ты… постарайся быть молодцом, Игорь… Не надо делать глупостей. Тебе ведь всего тридцать лет, ты мужчина. А теперь я пойду, меня ждут…
– Лена, – окликнул он, – а через неделю?
– Что? – сразу не поняла она, остановилась, оглянулась на него. – Неделю надо еще прожить. Прощай, Игорь!
Он проводил ее глазами до поворота коридора, подошел к окну и закурил; его тут же позвали, и он, кивнув, пошел вверх по лестнице.
13
В тот же день к вечеру Аленка была в Зежске, сидела за столом у Ивана Карловича, и он, обрадованный, все предлагал выпить за партизанские времена. Аленка, каждый раз слегка отпивая из своей рюмки, много курила; Иван Карлович, овдовев еще до войны, жил один; вся обстановка располагала к предельной откровенности, и оба они, торопясь и перебивая друг друга, вспоминали наиболее яркие, трудные моменты своей партизанской жизни. Аленка время от времени небрежно стряхивала пепел в стеклянную пепельницу.
– Хорошо-то, хорошо как было, Иван Карлович, – она неожиданно и как-то вызывающе-беспомощно улыбнулась.
– Хорошо? – переспросил озадаченно Иван Карлович и с отрешенной бесстрастностью старости простил ее кощунство; даже какая-то живительная теплота пошла по его жилам. – Может, ты и права, Лена, может быть, и хорошо… Ну а сейчас как тебе, Лена? Ты счастлива?
Она глянула мимо него в блеклое осеннее небо за стеклами.
– Сейчас хорошо… Только все равно тогда было лучше, Иван Карлович. Был выбор, смерть или жизнь, а теперь… – она помедлила, отвечая на молчаливый вопрос своего собеседника. – А теперь, Иван Карлович, одна жизнь… А, разве не все равно какая? – горестно спросила она у самой себя, вытаскивая из пачки новую папиросу; Иван Карлович мягко перехватил се руку. В этот момент с легким шорохом ударили в верхние стекла окна сухие листья, на миг на стеклах появились яркие рдяные пятна и исчезли. Аленка покосилась в окно.
– Видишь, осень… Такое буйство, и осень – непонятно, – проследив за ее взглядом, сказал Иван Карлович и отпустил руку Аленки. – Весной понятно, а осенью… Зачем это?
– Значит, осень, учитель?
– Осень? Для тебя? – Иван Карлович опустил голову. – Какой я учитель тебе, Лена.
– Учитель, учитель, – горячо сказала она, с бережной нежностью присматриваясь к нему. – Ой, Иван Карлович, как я много помню из того, что вы мне говорили. Да вы мой самый дорогой учитель…
– Зачем же так, Лена, помнить все тоже не обязательно, ты ведь хорошо знаешь, память избирательна, в этом ее спасение, – запротестовал Иван Карлович, настроение Аленки, напряженность и недоговоренность передались ему; он был стар и достаточно умудрен жизнью и не льстил себя надеждой, что молодая женщина вдруг, неожиданно, после стольких лет явилась, чтобы просто посидеть с ним и просто вспомнить прошлое; это было приятно ему, но не обязательно; гораздо приятнее было сознавать, что эта женщина здесь потому, что он зачем-то необходим ей, и он, давая увлечь себя воспоминаниями и увлекаясь сам, ждал.
Ветер опять швырнул в стекла охапку опавших листьев из сада; сухо и дробно зацарапало по стеклам, застукало.
Прорвав у самого горизонта облака, остро и радостно ударило солнце в верхние стекла;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108