А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Придя к Лукерье, он опять нечаянно разбередил то больное и давнее, что вроде бы уже совсем отступило от него; Лукерья, ожившая от вести о своем старике, что-то говорила и говорила Захару, но он не слышал; черная пелена медленно наползла на него вновь, и он, сжав зубы, ждал. Его душил поднимавшийся стеной пепел, забивал рот и уши; мертвыми, остановившимися глазами он глядел на вьющуюся у ног поземку, слышал чей-то тревожный знакомый голос, несколько раз позвавший его; это был голос Мани; сделав над собой усилие, он потер глаза.
– Что? Какой мальчонка? – быстро переспросил он. – Что ты, Лукерья Митрофановна?
– Ты, говорю, отдал бы мне мальца, Захар… Илюшка – тот на своих ногах, мы с тобой ему в тягость, – со слезой попросила Лукерья. – А этот? Зачем тебе, мужику, чужой ребенок? А у меня, сам знаешь, никого… вот бы и росла рядом живая душа, гляди, я бы по-живому продохнула. Как раньше было…
Опустив голову, Захар сделал вид, что задумался; слова Лукерьи не понравились ему, и он не нашелся сразу, что ей ответить. Поглядывая на оживившуюся старуху, он старался сейчас понять, знает она или нет все до конца о Васе и говорила ли матери Маня, от кого у нее второй ребенок, и тотчас безошибочно понял, что она все знает, но ни она ему, ни он ей никогда ничего не скажет. «Знает, знает, – подумал он удовлетворенно. – Bсе знает, старая. Значит, Маня ей открылась тогда,., вот отсюда и такой разговор».
– Мне он внук… своя кровь, ребенок чист и безгрешен… Порадуюсь хоть на него перед смертью… Хоть помру спокойно…
– Не справиться тебе с парнем, Лукерья Митрофановна, – осторожно, чтобы не обидеть, напомнил Захар. – Его человеком надо сделать, тут я в ответе… Давай по-родственному, по-хорошему сразу и прикончим этот разговор, Лукерья Митрофановна. Сама подумай: куда тебе такая обуза? А я еще потяну… Успею мальчонку-то на дорогу поставить. Ты за него будь спокойна… он мне больше других нужен, честно тебе говорю.
Он быстро взглянул на Лукерью и тотчас отвел глаза; собственные его слова были для него неожиданностью, истина была в них. Он высказал то, что давно копилось, но это было как откровение, оно проступало все утвердительнее и резче, и Лукерья, словно не поверив ему, с раскрасневшимся от волнения лицом бросила на лавку шитье, но уже в следующий момент встала, смаргивая подступившие слезы, неловко придвинулась к Захару, прижала его голову к своей усохшей груди (Захар почувствовал легкую дрожь ее пахнущих какой-то летней, перестоявшей травой рук), внезапно поцеловала в затылок и несколько раз истово перекрестила.
– Господи, благослови тебя матерь божия, святая богородица, – прошептала она еле слышно и все стараясь как бы поглубже заглянуть ему в глаза. – Ну, Захар… с тебя за одно это все грехи спадут. Меня от тебя страхом пришибло… господи… что ж такое?
– Не надо, не надо, – сказал он поспешно, и Лукерья, не сдерживаясь больше, села на свое место. Только в этот момент силой редкостного просветления души она поняла, что Захар знает, от кого у Мани второй ребенок и почему единственная ее дочь безоглядно пошла вот за этим сидевшим сейчас перед нею человеком, пошла до самого конца. И сердце Лукерьи окончательно отпустило перед таким таинством жизни, и она еще раз, теперь уже полностью, простила Захара.
– У меня бутылочка есть, – сказала она со сморщившимся от усилия быть спокойным лицом и знакомым Захару тихим светом в глазах. – Берегла, берегла, оно и пригодилось… Как чуяла что…
– Правильно берегла, в самый раз твоя захоронка, – одобрил он. – Давай, Лукерья Митрофановна, давай, давай…
– Ефросинью-то позовешь? – спросила еще она, роясь в запыленном сундучке и извлекая оттуда бутылку, заткнутую курузной кочерыжкой; она сказала это без всякого подвоха: по ее мнению, так должно было непременно быть.
– Можно и позвать, – опять согласился Захар. – Только знаешь, Лукерья Митрофановна, давай лучше с тобой вдвоем посидим… ничего, Ефросинья не обидится…
– Ну ладно, ладно, – старуха опять понимающе глянула на него, захлопотала у стола, молодея от приятного, забытого давно дела. – А как жить-то, Захар, собираешься? Поди, трудно будет с мальцом? Здесь останешься, в колхозе, или назад укатишь?
– Видно будет, – не сразу отозвался он. – Здесь можно, уехать тоже можно… А-а, чего тут, Митрофановна, такому, как я, везде едино, хомут найдется. – Он пренебрежительно махнул рукой, усмехнулся. – Дураков работа любит. А мы об этом пока не будем думать… вот посидим с тобой, поговорим…
Он взял стакан из рук Лукерьи и, диковато подмигнув ей, одним махом выпил, отломил кусочек хлеба, обмакнул его в соль и долго жевал.
– Хорошо, Лукерья Митрофановна, – сказал он тихо и, навалившись грудью на стол, негромко затянул:
Ой, Россия, ты Россия,
Мать российская земля…
Лукерья послушала немного, покивала, стала тереть глаза.
– Не смей, Митрофановна, – тотчас поднял он голову. – Не смей, слышишь, старая? Пусть лучше наши враги плачут, а мы не будем. Слышишь?
– Слышу, слышу, Захарушка, – нашла в себе силы прошептать старуха, зажимая губы концом платка.
18
Через несколько дней густищинцы провожали парней в армию. Их набралось одиннадцать человек, поспевших уже после войны, и они перед тем, как расстаться на время с привычной обстановкой и работой, с родными и соседями, с гулянками и приглянувшимися девчатами (один из них, оставшийся во время войны круглым сиротой, Павлик Селезнев, успел незадолго перед этим даже жениться), по давней, неистребимой традиции несколько дней гуляли то у родных, то собираясь друг у друга по очереди на шумные и веселые вечеринки с гармошкой и танцами, а то и с недолгим застольем; Егор Дерюгин, к своим восемнадцати годам ставший чуть ли не на голову выше Ефросиньи и почти сравнявшийся в росте с Захаром, был молчалив, как-то застенчиво-ласков, и к нему липли девки старше его; Ефросинье давно уже приходилось наиболее настырных из них, встретив где-нибудь случайно, а то и намеренно, с крестьянкой, несколько простодушной и наивной хитростью, подстроив необходимую, по ее мнению, встречу, окорачивать, с одной же из самых назойливых преследовательниц Егора, двадцатисемилетней Зинкой Полетаевой, приходившейся какой-то дальней родственницей Володьке Рыжему, навязывающейся Егору почти принародно, не скрываясь, у Ефросиньи разгорелась самая настоящая война. Не девка и не баба, с острым, зовущим глазом, в теле ладная, эта Зинка была и в самом деле какая-то бесстыжая, дразнящая; хоть и в летах мужик проходит мимо, а все не удержится, оглянется с каким-то скрытным, а то и блудливо-бесовским ожиданием в лице. Ефросинья особенно усилила свою бдительность ко времени ухода Егора на службу, своими ушами услышав однажды, как Зинка не стесняясь зазывала Егора к себе домой, а когда он не согласился, с мягким грудным смехом пообещала ему вслед, что все равно он никуда от нее не денется, она, мол, не гордая и сама дорогу к нему в сад, во времянку, отыщет; Ефросинья даже охнула от возмущения, хотела обратиться за помощью к Захару, но, все обдумав и несколько успокоившись, махнула рукой и стала лишь к случаю, как бы ненароком, в присутствии Егора заводить хитрые разговоры, все повторяла, что у Кудрявцевых хороша девка поднимается, и работящая, и умная, не то что некоторые другие. Захар тихо усмехался при этом, Егор неудержимо краснел, так как тоже отлично понимал всю ее нехитрую дипломатию, и старался поскорее улизнуть из дома; молчаливо сочувствуя ему, Захар как-то сказал Ефросинье, чтобы она перестала парня изводить, все равно не получится так, как она хочет и думает, а будет так, как этому и определено быть по закону жизни; Ефросинья вначале рассердилась на него, расшумелась, хотя где-то в самой глубине, не признаваясь даже себе, знала, что он прав, можно и переусердствовать, просчитаться. У Егора свое молодое дело, куда уж ей соваться с советами, тут же утихала она, Зинка Полетаева известная выжига, в любом случае вывернется, а малый умный окажется, сам во всем разберется. Ну а если нет…
Пока Ефросинья да и другие матери терзались подобными опасениями и мыслями, жизнь шла своим чередом, в Густищах далеко за полночь слышались песни, гулявшие парня до зари колесили по улицам с гармошкой, подчас с такими частушками, что какая-нибудь слишком любопытная старушка, проснувшись и высунув голову из двери или из окна, чтобы самолично узнать, что творится на белом свете, потом долго плюется и крестится, вымаливая прощение за непотребную слабость и мирскую суету. Но так было всегда, испокон веков; парни гуляли по важному, государственному делу, оперились и отрывались теперь от родных корней, и по опыту густищинцы знали, что добрая половина из них навсегда теперь потеряна для Густищ, и поэтому с какими-то понимающими и даже одобрительными улыбками относились к их чудачествам. А молодая фантазия разгоралась, и в одну из ночей у первого густищинского весельчака и затейника Кешки Алдонина на тележном колесе, приделанном высоко на шесте над старой ракитой, росшей во дворе (вот уже второй год по неизвестной причине аисты, по-местному, по-густищински, «черногузы», селиться там не желали), оказалась каким то образом Кешки же Алдонина знаменитая коза Томка, дающая, на зависть всем густищинским бабам, до шести литров молока в день, и, главное, животина, не облагаемая молочной и шерстяной податью. Крепко привязанная к колесу и вознесенная на немыслимую для нее высоту, с ловко стянутой, чтобы зря не шумела, обрывком веревки мордой, Томка испуганно поводила головой и глухо мычала; Нюрка Куделина, теща Алдонина, выйдя на заре на улицу, первой увидела такое диво и с захолонувшим от неожиданности духом долго присматривалась к козьей голове, четко прорезывающейся в свете зари, затем, охнув, бросилась будить Фому. Через полчаса почти половина Густищ наблюдала, как Фома с зятем снимают шест с колесом и козой; из веселящейся толпы то и дело подавались всяческие советы, как лучше вызволить из беды, не причинив вреда, высокоудойную скотину, на что Фома лишь отплевывался и зло шипел зятю, что не надо было обзаводиться проклятой тварью, что знал он о таком вот лихом позоре; Алдонин, как всегда, приветливо, с ехидцей усмехался, пытаясь вспомнить свою какую-либо промашку перед густищинскими новобранцами, так как это, несомненно, было дело их рук; а может, это была всего лишь бездумная, злая удаль, и ломать голову нечего; взбрело кому-то в башку – и отчубучили.
Пока перепуганную, мелко дрожавшую козу, обсыпавшую под конец сверху Фому с зятем мелкими орешками, сняли, освободили от веревок, Варечка Черная, (оказавшаяся, как всегда, в числе самых первых и заинтересованных наблюдателей, тотчас вспомнила, что и у нее была какая-то неладная ночь, что-то такое все мерещилось, и заторопилась домой. По дороге она несколько раз принималась тоненько смеяться, вспоминая то одну, то другую подробность по спасению козы, но тотчас обрывала себя и спешила дальше, едва заскочив в избу, она торопливо оглядела все углы, заглянула даже под печь и под кровать; все было в порядке, и она облегченно присела на краешек лавки у двери, рядом с ведрами воды. Давно рассвело, все углы избы очистились от ночной тьмы; Варечка никак не могла сосредоточиться и все пыталась вспомнить, что же это приключилось ночью; она напряженно поморгала, затем глаза ее остановились на небольшом сундучке, стоявшем рядом с кроватью. В нем хранилось у Варечки все самое драгоценное – от денег и облигаций до двух заветных узелков, одного – с праздничным, другого – с еще подвенечным, начавшими слегка жухнуть от давности нарядами; Варечка проверила деньги, облигации – все было на месте, но едва она развязала первый узелок, глаза ее сделались совершенно круглыми и застыли, а губы побелели. «Свят-свят-свят!» – хотела прошептать она, не смогла и тотчас непроизвольным усилием отбросила от себя одну из самых игривых вещей женского туалета, а именно обшитые нежнейшими батистовыми кружевами розовые шелковые панталоны, совершенно новешенькие, неизвестно как очутившиеся в ее сундучке. Но еще больше изумилась Варечка Черная и уж совсем лишилась языка, когда в привычном узелке не оказалось ни одной знакомой вещи, ни праздничной юбки, ни темного сатинового платья, ни высоких ботинок; дрожащими руками Варечка выхватывала то один, то другой непонятный и легкомысленный предмет вроде тончайшей короткой ночной женской сорочки, просвечивающей насквозь, или кокетливого, с острыми мысками лифчика, или уж какой-нибудь немыслимой подвязки… В избе запахло лежалыми и сладкими духами. Затем Варечка, совершенно уже ошалев, наткнулась на какую-то коробочку, машинально, ни о чем не думая, открыла ее, извлекла резиновый предметик с мягким колечком и, тараща глаза, стала разматывать, надевая на большой и указательный пальцы. Когда эта резиновая штучка размоталась до утолщенного ободка и стала похожа на пустотелую колбаску, Варечка, до сих пор с неистребимым любопытством рассматривающая ее и старающаяся понять, что это еще за штуковину послала ей судьба, вся густо и ярко покраснела; она поняла, что это такое, потому что неожиданно вспомнила, как бабы зубоскалили друг с другом как-то на полднике по поводу такой же вот штучки и довольно откровенно высказывались в отношении ее. В первый момент Варечка изо всей мочи затрясла рукой, пытаясь освободиться от паскудной резинки, но та словно прилипла к пальцам, и Варечка в несказанном омерзении души сорвала ее другой рукой, отбросила от себя и кинулась из избы за помощью к Ефросинье; едва взглянув, Ефросинья опознала сорочку Настасьи Плющихиной (та не так давно хвасталась перед бабами этой обновкой), чем совсем доконала Варечку. Вначале, сделавшись больная головой, кое-как собрав разбросанные по избе тряпки, Варечка побежала в сельсовет; там никого не оказалось, и она бросилась к председателю, и Митька-партизан вначале долго хлопал глазами, то и дело отпихивая от себя бабью нижнюю амуницию, которой трясла перед его глазами Варечка; сообразив наконец, в чем дело, он весело заржал, внезапно увесисто шлепнул ладонью по столу и приказал:
– Тихо, Варвара! Слышишь, тихо!
Варечка с полуоткрытым ртом замерла на полуслове, а Митька одним взмахом сгреб в одно место, к краю стола, все принесенное ею добро.
– Ну, гуляют хлопцы, – сказал он. – Чего ты взъярилась-то?
– В другом месте пусть гуляют, я к ним в дурочки не нанималась! – вновь пошла в наступление Варечка. – Я в город… в суд… я… я знаю, что это все от Настьки Плющихи идет… Это ее срамная подружка Зинка Полетаева все подстраивает… Они вдвоем… в одну ночь всю немецкую Европу через себя… – тут Варечка завернула такое, что Митька-партизан приподнялся из-за стола и сочувственно вывертел головою. – Это она всеми молокососами верховодит, антихристка проклятая! Она в надсмешку надо мной! У нее матка ведьма! Она грозилась Егорке Дерюгину зелья дать, приворот сделать, сама слыхала! Вот она на меня, бесовская сила, и напустилась! Не на такую напала, я батюшку привезу углы окропить святой водой! Тьфу! Тьфу! Тьфу! Нечистая сила. Чтоб тебя разорвало!
– Подожди, подожди, Варвара, – опять остановил ее Митька. – Что за зелье, чего ты болтаешь-то?
– Я зря сроду ничего не скажу, – обиделась Варечка, запихивая в сумку разбросанные перед Митькой тряпки. – Поглядишь, испортит парня, от таких все жди!
После ее ухода Митька посмеялся, подумал, а вечером, возвращаясь домой, все-таки заглянул к Зинке Полетаевой, тем более что, несмотря на позднюю пору, четыре окна в ее доме ярко светились. Зинка, едва Митька постучал, тотчас открыла, притворно ахнула, тут же осведомилась, по какому делу ее тревожат, по в избу не пригласила, сама вышла на крыльцо, придвинулась поближе к Митьке, привалившемуся к опорному резному столбику (умерший по весне дед Зинки был, как и многие из густищинцев, первостатейным мастером по деревянной резьбе), передернула слегка, вроде бы от озноба, плечами, и Митька тотчас ощутил, как у нее под тесным платьем заструилось, заиграло тело, и, неловко отвернувшись, украдкой глянул, нет ли кого поблизости. Загасив окурок о столб, он бросил его рядом с крыльцом, неловко прокашлялся.
– Гляди не подожги меня, Митрий Сергеевич, – попросила Зинка, складывая руки под высокими небольшими грудями, отчего во всем ее теле вновь произошло какое-то неуловимое, влекущее движение, и у Митьки что-то тоненько и назойливо зазвенело в правом ухе. – У меня хозяина нет, скоро-то и не предвидится, новую хату ставить некому.
– Знаешь, Зин, – запинаясь и злясь на себя, а еще больше на нее и оттого с какой-то угрожающей ласковостью заговорил Митька, – ты мокрогубых-то с пути не сбивай… Ну какой тебе с этого смак?
Зинка с открытым вызовом усмехнулась прямо ему в лицо.
– Где ж, председатель, других-то брать?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108