А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Крепко зажав зубами погасший окурок, он ждал, когда над штабелем покажется фуражка Загребы. «Что это? Что? – спрашивал он себя в каком-то окончательном смятении, потому что был еще один ослепительный момент, когда нужно было перешагивать в себе какую-то бездну. По одну сторону был он сам со всеми теми, кто был ему бесконечно дорог, по другую…
В глаза Захару из-за края штабеля выплыл верх кепчонки Загребы, под ним спокойные, даже чему-то улыбающиеся глаза, тотчас метнувшиеся к Захару, и даже заговорщицки близко, как своему, подмигнувшие ему: вот, мол, и я, а ты говорил, что побоюсь. Захар почувствовал ногой, упершейся в выбранное бревно, легкое первоначальное движение штабеля и в тот же миг по дрогнувшим глазам Загребы увидел, что тот тоже почувствовал это смертельное движение. Отчаянным рывком Загреба метнулся вверх, к Захару, к его каменно затвердевшему лицу, разросшемуся и заслонившему от Загребы в этот момент все небо, весь мир; затем из-за штабеля показались его плечи, руки, судорожно цепляющиеся за бревно. Захар не знал точно, помог ли он усилием ноги или нет, но он безошибочно знал, что уже ничем не остановить того, что должно было свершиться, ему лишь короткой судорогой свело челюсти. Потом была секунда, словно специально отведенная для того, чтобы глаза Загребы и Захара еще раз встретились и чтобы Загреба понял то, что случилось. И Захар не отвел своих глаз, в них лишь появилось нетерпение…
Крик Загребы, на который снизу мгновенно бросился громадный, стремительный пес, оборвался в самом начале; край штабеля еще раз с треском лениво шевельнулся и с глухим, долгим грохотом рухнул вниз; в одно мгновение Загреба вместе с бросившейся на его непривычно высокий голос собакой исчез под бревнами, и все было кончено. Когда движение бревен остановилось, оторопевшие грузчики и шоферы в первые минуты не могли прийти в себя, затем кинулись к обвалившейся со штабеля груде бревен, поспешно откатили одно, второе, третье; к ним присоединился соскочивший сверху Захар. Увидев то, что осталось от Загребы, Лапша стащил с затылка кепчонку, протер ею потное, широкое лицо.
– Ловко пан учитель сам себя охомутал! Ну, братцы… вот так и не верь в бога…
– Не болтай – строго оборвал его Захар. – Разговорчики! На беззаконие законов не бывает… Давай-ка вытаскивай его… вместе с собакой… тихо, тихо! – повысил он голос. – Эй, парень, подгоняй свой драндулет… повезем в поселок…
Вспомнив о людях Загребы, Захар оглянулся, но их нигде не было, и тогда он обвел взглядом столпившихся вокруг него грузчиков.
– Слушайте, ребята, – сказал он, понижая голос, – все у вас на глазах получилось. Так чтобы никакой путаницы, что видели, так и говорить… А ты что торчишь, как черногуз? – внезапно заорал он на Брылика, по-прежнему стоявшего на штабеле все с теми же остекленевшими, бессмысленными глазами. – Слезай!
Брылик поднял перекошенное ужасом и страданием лицо.
– Слезай, мать твою… слезай, дурак! – рявкнул Захар, теряя терпение и невольно давая выход долго сдерживаемому напряжению; лицо у Брылика передернуло еще большей судорогой.
Жаркий ветерок донес из ближайшей низины еле уловимые запахи застоявшейся прохладной воды.
– Штабель опять ладить надо… Эх, жизнь-матушка, колокольный звон! – внезапно озлился Сенька Плющев. – Пыхтели-пыхтели – опять сначала… Вот возьму вечером и напьюсь, а, Лапша?
И тогда все услышали судорожные всхлипы: скорчившись, припав к бревнам всем своим узким телом, на штабеле плакал Брылик.
* * *
Несколько дней в поселке было тише обычного; завернувший в поселок следователь, хмурый, в очках, потолковал наедине с комендантом Раковым, несколько растерявшимся и на время даже прекратившим пить. Опросив грузчиков, шоферов и всех остальных присутствовавших на месте смерти Загребы, показывающих дружно одно, следователь констатировал несчастный случай и к вечеру укатил на попутном катере.
Ненависть к раздавленному штабелем Загребе была так единодушна, что_даже_те, которые ходили у него в добровольных холуях и кому он устраивал через коменданта Ракова всяческие послабления и поблажки, как-то инстинктивно прониклись этим всеобщим чувством и тоже молчаливо радовались случившемуся. Все говорили о том, что Загреба был не жилец на белом свете и еще удивительно, как это ему удалось так долго продержаться в поселке.
– Колом ему земля, – откровенно отозвался о Загребе и один из самых ревностных его холуев, невероятный псих Роман Грибкин. – Он, сволочь, мне в душу поплевывать любил, он за свои сребреники (Грибкин был грамотный и книги читал) всего тебя с г… требовал, без остатка, чтоб у тебя ни одного затаенного места не осталось.
Над словами Грибкина посмеивались, но одобряли их.
Как-то в один из вечеров, уже уложив детей и сама прибираясь ко сну, Маня пересказала Захару, какая радость у Брыликов и только старшая девка все плачет; Захар покосился на Маню, промолчал, он уже привык, что жизнь, не спрашивая, может преподнести всякий перекос.
– Захар, слышишь… – понизила Маня голос, оглядываясь. – Ох, язык не поворачивается… говорят, что вроде ты штабель… того… невзначай вроде шевельнул, Захар… Я как услышала…
– Больше слушай всякую брехню… Говорят! Говорят! Дураки говорят!
– Захар, я…
– Ты! Ты! Штабель сам у всех на глазах пополз, бывает… не кружева вяжем, с лесом дело имеем. Народ видел, что тут поделаешь, закрепить штабель не успели, а он пополз.
– Молчи уж… Вскинулся-то… народ… какой народ? – удивилась Маня, чувствуя непривычную злость мужа и инстинктом понимая необходимость как-то разрядить обстановку. – Какой уж тут народ, в этих местах…
– Народ – он везде народ, – с прежней резкостью оборвал ее Захар. – Люди всякие, а народ везде один. А ты, совет тебе хороший, не лезь туда, куда не просят.
– Ох, Захар, ох, Захар, – Маня умоляюще прижала руки к груди, – болит тут… Гляди, лучше может и не быть, а хуже… ох, гляди… А как у него, у бандюги этого, кто остался?
– Ладно, ладно, спать пора, – кивнул он, притягивая ее к себе. – Не знаю, кому как, а я будто кирпич из души выкинул… Родится же такая погань на свет… Есть о чем печалиться… Теперь и комендант, может, поумнеет.
Маня не решилась что-либо сказать еще и только, облапывая волосы и собирая их в узел, от непреходящею, продолжавшего томить ее сомнения, от мысли, что мужика, даже своего, вероятно, так и нельзя понять до конца, вздохнула.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
После встречи с Брюхановым и Чубаревым на переправе через Слепой брод Митька-партизан с неделю подымал целик за Соловьиным логом. Вначале он ползал по степи в одиночку, затем пришло еще два трактора, и для того чтобы трактористы не тратили время на езду в Густищи туда-обратно, прислали им в помощь повариху Настасью Плющихину, и вырваться домой на часок уже не стало никакой возможности. Не раз в эти дни, особенно по вечерам, охваченный непонятной тревогой, Митька уходил со стана далеко в степь, на Чертов курган, и подолгу сидел там, прислушиваясь к таинственной жизни вокруг. Здесь, за Соловьиным логом, верстах в десяти к югу, где уже ясно и безраздельно обозначалось господство степи, говорят, когда-то, в незапамятные времена, был насыпан высокий курган. Племена, воздвигнувшие этот вечный знак на стыке степи и леса, давно развеялись в прах, и даже памяти о них не осталось. Но каменная баба, торчавшая на оплывшей вершине кургана, каждое утро пялилась изъеденным ветрами и дождями широким слепым лицом на восток, тревожась от пробуждения и запаха степи; века пролетали, как мгновения, и бесчисленные поколения людей тоже прошли, все – мимо, мимо, а каменная баба, неизвестно кем и когда поставленная на вершине кургана, была неизменна. Говорили, что несколько веков тому назад не было здесь никакой степи, а расстилался грозно вокруг на все четыре стороны, насколько глаз хватает, великий славянский лес – далеко-далеко отсюда была тогда, от этих мест, предательски обманчивая, всегда таящая в себе неожиданность вражеских набегов степь – торная дорога живых и давно исчезнувших народов, река вечности, по которой неустанно текли навстречу друг другу тяжкая, как древнее вино, медлительная на услады кровь Азии и буйная, скорая на свершения, неустоявшаяся и жадная кровь Европы; и здесь уже много столетий подряд в тугом замесе смешивались медлительность в решениях и наслаждениях (ибо скоротечен век человека!) и буйная юность, рвущаяся вперед все дальше и дальше, от одного порога к другому (ибо скоротечен век человека!); здесь, на этой черте, обозначенной редкими кочевьями степных наездников, на границе леса и степи , сталкивались и смешивались народы и утверждалось будущее тысячелетий. А каменная баба все так же стояла, обращая стертое временем лицо на восток, в сторону солнца; в последнюю войну здесь были тяжелые бои, и несколько осколков снарядов попала в каменную бабу, оставив на ее тяжелом теле две-три небольшие выбоины. Старики из окрестных сел, правда все реже, рассказывали, что над курганом в жаркие летние дни, особенно перед ненастьем, появляется голубовато-бледное пламя, и набожные старухи, крестясь и таинственно понижая голос, судачили о несметном золоте, о нечистой силе и кознях, вспоминали рассказы бабок своих о древних бесовских праздниках и обрядах, о ведуньях и ведунах, слетавшихся в определенные дни и часы на древний курган со всей округи…
В одну из таких стремительных летних ночей Митьку и совсем одолела тоска, и он, услышав за спиной какое-то затаенное движение, оглянулся. Голова каменной бабы одиноко торчала в утреннем небе. Митька плюнул в сердцах, вернулся на стан, растолкал спящего прицепщика, сказал ему, что сбегает домой, и часа через два уже влез в окно своей хаты и, сбросив с себя пропитанную машинными запахами одежду, наскоро умывшись, уже был в постели.
– Тише, тише, – шепотом посоветовал он Анюте, которая никак не могла сообразить, что происходит, но потом, опомнившись, сама стала целовать его до сладкого нытья в теле, шепча какие-то полусвязные, бредовые слова, ублажала тоскующее Мптькино сердце, и он потихоньку отходил; наконец-то неприступная красавица Анюта крепко присохла к нему, и он в свою очередь не скупился на тяжелую мужскую ласку; Анюта стонала в забытьи, и большое, белое ее тело, как весенняя и жадная, прогретая солнцем степь, словно начинало слегка дымиться.
– Мить, Мить, – искала она опять его губы, – Митенька, голубь ты мой… На тот свет я за тебя готова… Митенька, вот посмотришь, рожу тебе парня, рожу… У матери моей тоже сначала девки одни были, братуха последним родился… Вон и бабка Илюта говорит…
– Бабка тебе понарасскажет, больше слушай, – лениво басил Митька в теплой, обволакивающей полудреме. Митька неудержимо хотел сына, после рождения первенькой, Насти, разговоры о сыне поутихли, но не прекратились. – Я от нее разных чудес, считай, с пеленок наслышан… а ни одно не исполнилось…
Митька почти засыпал, с удовольствием ощущая потной широкой грудью горячее дыхание Анюты и ее захлебывающийся шепоток.
– Ты бы, Анют, старалась лучше, был бы тебе парень…
Анюта испуганно зажала Митьке рот ладонью.
– Господи, тоже, нашел, чем попрекать… Промеж нас и нитки не продернешь…
– Значит, надо еще теснее…
– Тс-с, – испугалась она, – старуха услышит…
– Пусть слышит, – пробормотал Митька.
Бабку Илюту, доживавшую свой век с племянником, но всегда ласково называвшую его «унучком», они оба жалели; и зимой, и летом Илюта спала на печи и была почти незаметна, особенно с наступлением зимы, когда она начинала зябнуть и почти не выходила на улицу. Митька по-своему любил бабку Илюту и заботился о ней; он любил слушать ее бесконечные рассказы о целебной силе трав и кореньев, дающихся в руки только доброму человеку, а от злого уходящих глубоко в землю, о домовых и лесовиках, о некрещеных душах младенцев, летящих по ночам на свет в виде больших ночных бабочек и обжигающих себе крылышки. Слушая в долгие зимние вечера монотонный, напевный говор бабки Илюты, Митька иногда с трудом сбрасывал с себя оцепенение, какой-то жуткий холодок подступал к сердцу; можно было верить или не верить бабке Илюте, но что-то пробуждалось, рвалось навстречу ее дремучим, неизвестно из какой дали пробивающимся речам. Митька тогда становился нелюдим, и даже Анюте не удавалось разговорить его. Он или уходил бродить в лес, или, достав где нибудь самогону, спешил к одноногому Ивану Емельянову; они пили, ругали очередного густищинского председателя (за четыре года после войны их сменилось трое, и последнему, присланному из района за какую-то провинность всего три месяца назад, Фролу Тимофеевичу Федюнину, доставалось больше всех, потому что густищинцы невзлюбили его сразу и бесповоротно). Митька, набросив на крепкие плечи старый китель Ивана, потрескивая крепчайшим, жестоким самосадом, погружался в воспоминания о своей партизанской жизни, перебирал задания одно фантастичнее другого; оживясь ненадолго, неохотно возвращался к действительности, угрюмо думал, что теперь вот зря коптит небо, и один день похож на другой, и ничего в его жизни больше не происходит, и он не знает, куда себя деть. Митька мрачнел еще больше, когда Анюта подступала к нему с расспросами и начинала допытываться, чего ему не хватает, он только тяжело вздыхал в ответ на ее назойливое и ненужное в такие минуты бабье внимание. Это случалось не часто, но приступы тоски у мужа все больше тревожили Анюту; она ждала их уже с боязнью, тайком советовалась с бабкой Илютой, заваривала Митьке душистый липовый чай.
Пришла и покатилась еще одна весна, в колхозе и дома на огородах в основном уже отсеялись, и опять подступала троица, старинный веселый праздник; его в Густищах встречали зеленью, венками, шумными хороводами и играми.
Митька давно уже спал, Анюта же все никак не могла сомкнуть глаз, прислушиваясь к тихому, спокойному дыханию мужа, к шорохам в сенях. В приоткрытое от духоты окно ощутимо потянуло прохладой, заворочалась на печи бабка; истомленная бессонницей Анюта в который раз уже взбила жаркую подушку, вспоминая слова бабки Илюты о том, что хорошо бы в ночь под троицу, когда упадет на луга роса, сходить им вдвоем с Митькой босиком, в одном исподнем, на Чертов курган и пройтись там рука об руку по росе… Щеки Анюты густо запунцовели, она нахмурилась; в ответ на эти ее вкрадчивые речи Митька недавно только загоготал, как жеребец. А ведь отчего было не попробовать, кусок от него не отвалится… Мало ли… Все на свете бывает, отчего ж не сходить, родную жену не успокоить?
Наутро она опять приступила к Митьке с тем же; он весело отмахнулся от нее, фыркая и полощась у рукомойника, но Анюта, проворно собирая завтракать, твердо стояла на своем. Примостившись у края стола, бабка Илюта старательно перетирала беззубыми деснами вареную картошку и согласно кивала Анюте маленькой, высохшей головой с сильно поредевшими, но всегда аккуратно причесанными волосами.
– Сходите, сходите, – поддакивала она, пришамкивая, моргая на внука подслеповатыми глазами. – Раз просит баба, уважь… уважь, унучек…
– Да вы что? – не выдержал Митька, резко отталкивая от себя миску с картошкой на середину стола; Илюта часто-часто заморгала, точно собираясь заплакать, сморщилась, отчею ее маленькое личико совсем съежилось. – Сговорились? Совсем из ума выжили? Собрались старый да…
– Митенька, голубчик, не ругайся, сходили бы, да и все, – перешла на грудные ноты Анюта, справедливо уловив в гневе мужа существенную уступку.
– Анна! Ты же комсомолка была, а поддаешься всякой чертовщине…
– Ну, была, была! – не дала ему окончить Анюта. – Была комсомолкой, а теперь я баба, сына хочу. От тебя же, проклятого, сына хочу!
– Анна! Хватит, слышишь?
– Слышу! Так-то ты жену уважаешь? Как гонялся следом, всего на свете наобещал, а тут свое же просишь, и то… Митенька, – снова переменила она голос, заметив, что у него от бешенства начинает подергиваться щека – следствие контузии. – Митенька, голубчик, ладно, ладно. – Она торопливо подошла, прижалась к нему большим, сильным своим телом, чуть заискивающе заглядывая ему в глаза и сразу обезоруживая и покоряя. – Как хочешь, Митенька, не пойдем, не надо…
– Ведь узнают, засмеют, на глаза людям не покажешься. Да и далеко, к черту… Выдумали же!
– Не скажешь никому, так и не узнают, – бабка Илюта с низким поклоном перекрестилась на угол, на темную продолговатую доску. – Людям твои дела нечего знать, болтуну одна цена: раз сказал, значит, дурак… у кого в слове удержу нет, от того доброго дела не дождешься.
– Митенька… Чего уж далеко для молодых-то? Каких-нибудь верст пятнадцать, – продолжала ластиться Анюта. – Я бутылочку первака припасла… крепкий – страсть! Попробовала спичкой-то – чуть не под потолок полыхнуло! Погреться будет чем…
– Так что ж, одна бутылка-то?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108