А-П

П-Я

 

?
Уполномоченный только сказал: «Возьмите, запас ведь кармана не жмет. Ведь можете и на сутки задержаться, и на дольше, всяко бывает…» — «А может и зонтик захватить?» — решил я съязвить, но уполномоченный никакого юмора не понимал — то ли вообще, то ли в данной служебной ситуации, этого сказать не берусь. Ответил он, во всяком случае, очень спокойно: «Зонтика не положено, а валенки можно». Валенок у меня, слава богу, не было. И поехал я налегке, набросив на плечи пиджак — первый попавшийся, серый в крапинку. Мне за него на первой же пересылке целых три пайки хлеба и пачку махорки дали — вот какой пиджак был!
Вот и стоял я в своем пиджаке и спадающих брюках, курил и бдительно вслушивался во вражеский негромкий разговор у моих ног — до самого обеда. К баланде и каше я, конечно, и не притронулся — один их запах и вид вызывали во мне неприязнь,— и обед мой стоял нетронутым на столе, когда все уже поели и дежурный перемыл миски и ложки. Потом он вытер руки, порылся в своем барахле, достал что-то и с этим чем-то стал пробираться ко мне, аккуратно переступая через ноги и туловища. «Возьмите и поешьте,— сказал он, протягивая мне кусок хлеба,— пайку вы получите только утром». Я поблагодарил и сказал, что не голоден. Дежурный кивнул понимающе, вернулся к столу и положил там хлеб к моим двум мискам, а потом пошел на свое место. Я стоял, курил и ждал, что меня вот-вот вызовут. Допросят по форме. Извинятся. Отпустят. Ладно уж, пусть без извинений, работы у них вон ведь сколько, разве я не вижу, не понимаю — долго ли промахнуться, прихватить ненароком и невиновного. Лес рубят…
Дверь отворилась, но не для меня. Вошел — или ввалился — седоволосый человек в военном кителе, не хранившем уже и следов каких-либо знаков различия, отличия и просто приличия: это были уже лохмотья. Он шатался, едва держась на ногах. Его тут же подхватили с двух сторон, усадили, дали ему напиться, дали и закурить, хотя ни о чем он не просил и вообще не проронил еще ни слова. Курил он с видимым наслаждением: закрыв глаза и растягивая удовольствие, но часто и нервно зевал. Раз или два он вскидывал взгляд к мискам на столе, но тотчас снова опускал веки. Кто-то тихо спросил меня: «Вы правда не голодны?.. Товарищ вон прямо с конвейера, ему бы поесть перед сном». Я только кивнул головой. Про конвейер — в подобном контексте — я прежде не слыхивал, но все же понял, что речь идет о допросе, состоящем, возможно, не только из вопросов и ответов, и что самый термин свидетельствует о хорошо отработанном, отлаженном технологическом процессе. Военному передали миски, он бросил мне усталую улыбку — «Спасибо, дружок!» — и принялся за еду с аппетитом, показавшимся мне не столько завидным, сколько непонятным, неуместным, настораживающим и даже пугающим. «Хороший мужик и достойно ведет себя,— услышал я доверительный полушепот моего соседа слева, внизу: — узнаете его? Да-да, кто мог бы подумать! Еще не так давно его назначили нашим военно-воздушным атташе в Италию, дали орден и подходящее звание…» Он назвал фамилию летчика-испытателя, известную каждому советскому школьнику.
Ноги у меня уже гудели, я опустился на корточки, тщательно подтянув брюки на коленях, чтобы складка не портилась. «Да вы бы присели, товарищ, успеете еще настояться, — советовал мне мой общительный сосед.— А брючки, в случае чего, можно ведь и погладить, и в стирку, не правда ли?» — «Сущая правда»,— подумал я и решительно уселся на пол, прислонясь спиной к параше: пусть не сочтут меня за чистоплюя и маменькиного сынка. Сразу легче стало, и не только физически. «Ну вот, а теперь дозвольте представиться: начальник Медсанупра Кремля, разумеется, бывший, но все же медик, так что, если вдруг занеможется, вы, пожалуйста, не стесняйтесь». Он внятно назвал свою фамилию. Я оценил деликатность, с какой он избег формулы «давайте знакомиться», и хотел было тоже отрекомендоваться, но доктор, кажется, на это не рассчитывал, он продолжал без антракта: «Под следствием четырнадцать месяцев: пять в Лефортове, восемь во Внутренней, сорок суток в пугачевской одиночке, а вчера вот — сюда. Смилостивился мой почему-то, уже не скажу, к добру ли это… Так что, как видите, от параши недалеко еще ушел, хоть общего стажа вроде хватает». Признаться, я не понял и половины. Не знал я еще, что Лефортово — военная тюрьма, а Внутренняя — на Лубянке, да и с пугачевской башней познакомился позже, в Октябрьские праздники. Я лишь смутно догадывался, кто таков «мой», которому, оказывается, можно смилостивиться, но не мог взять в толк (и не хотел спрашивать), зачем нужно переводить подследственного из тюрьмы в тюрьму и как это следствие может тянуться больше года: кто же не знает, что предельно допускаемый срок — четырнадцать дней? Одно я отметил без сомнений: что новичку приходится торчать возле параши, что постепенно арестанты передвигаются по направлению к окну, видимо, по мере ухода из камеры одних и поступления других. Что ж, вполне разумно и справедливо: последний пришедший вчера еще гулял по Москве, дышал озоном, ел за столом с белой скатертью и спал в чистой постели — может, даже с женой или любовницей. А кто тут подольше, тому и свежего воздуха и света больше положено, раз уж другие блага отсутствуют. Отсюда и система передвижения. Но я-то, я-то продвигаться никуда не собирался, наоборот: чем ближе к двери, тем скорее выйду. Не прошло и трех дней, как я, побывав на первом всамделишном допросе и вообще войдя в курс, коренным образом перевоспитался и переориентировался — и насчет продвижения, и насчет баланды и прочих радостей бытия, но в тот первый день…
«Я тут долго не пробуду,— испытывая некоторую неловкость и как бы извиняясь, говорил я симпатичному доктору.— Понимаете, произошло какое-то дурацкое недоразумение». Я готов был подробно рассказать доктору — вероятно, свою незапятнанную биографию, ибо больше рассказывать мне, в общем-то, было нечего. Но чуткий доктор избавил меня от этого. «Конечно, конечно, дурацкое, вот именно,— живо подхватил он.— И дай бог, чтобы вас поскорее отпустили. А пока вы еще не ушли, сделайте милость, скажите хоть в двух словах: что там, на воле,— не сплетни, не слухи, понимаете, а только официальные сведения из газет и по радио, новости искусства, спорт, какие новостройки, какие события в мире… Вы ведь читаете газеты?»
Отвечал я более чем сдержанно, односложно. Читаю. Шестая партия с доктором Ласкером отложена в ничейном положении. Открыта новая станция метро — Смоленская. Опубликованы основные данные принятого по конкурсу проекта Дворца Советов. Днепропетровский завод осваивает для строительства новую марку сверхпрочной стали — ДС. Статуя Ленина на вершине здания будет стометровой, в верхней ее части разместится библиотека. Опубликован документ, излагающий программу совместных действий социалистов и коммунистов Испании. В Мадриде — без особых перемен, а под Сарагосой упорные бои. Наши взяли какой-то сильно укрепленный пункт — не то Кон… не то Кен…— «Кинто?!» — перебил меня радостный возглас седого военного,— я думал, он спит давно.
…Боже, как стыдно, когда вспоминаешь! Сколько бы отдал я дней свободы (больше давать нам нечего было!) за возможность вернуться к газетам хотя бы последней недели, чтобы не выглядеть таким ничтожеством — в собственных глазах! Сколько бы я запомнил, вызубрил, специально отыскал в подшивках, если б мог знать, как это важно!..
Я ронял свои намеренно скупые слова равнодушно и нехотя, и вроде бы тихо, но слышали и слушали меня, кажется, все. Чуть ли не каждое сообщение вызывало почему-то чью-либо особую заинтересованность, кто-то заметно оживлялся и одаривал меня совсем непонятной улыбкой благодарности. Доктор понял мое замешательство и стал вполголоса комментировать: оказалось, что плотный старичок с белой калининской бородкой клинышком, радостно закивавший головой при упоминании Дворца Советов,— академик такой-то, заместитель начальника этого строительства по научной части. А вон тот дядя в выцветшей гимнастерке — начальник Главугля такой-то. Реакцию седого военного, вернувшегося «с конвейера», мне объяснили два слова доктора: «Сын у него… там…»
Неисповедимы пути твои, господи! Недели, кажется, через три, когда я изрядно продвинулся и от параши, и в образовательном отношении, внес уже свою посильную лепту в духовную пищу камеры, обстоятельно и увлеченно рассказав о звуковом кино и, в частности, о работе с оркестром, ко мне подсел худощавый мужчина невысокого роста с на редкость живыми глазами и такими же руками:
– Вы давеча обронили интересное замечание об акустике струнно-смычковых.— Говорил он абсолютно правильно, но с едва уловимым акцентом.— Вам случаем не доводилось специально заниматься этим вопросом — акустикой скрипки?
Я сказал, что немножко в курсе опытов, проводившихся в электроакустической лаборатории Берлинской консерватории.
– У доктора Траутвейна? — живо подхватил собеседник.
– Да, у автора «Траутониума», если вы слышали.
– Ну, как же! А вам со скрипками «Гра» встречаться не доводилось?
– Еще бы! Я присутствовал даже при знаменитом испытании: за занавесом играли шесть скрипачей — на Страдивари, Гварнери, Амати и на трех скрипках «Гра», и эти последние набрали больше очков, чем классические.
– Ладно, давайте знакомиться: Фридрих Гра, до недавнего времени — сотрудник ЦАГИ, мы там те же законы (помните? полировка деки…) на пропеллерах испытываем… Испытывали… Теперь уж без меня испытывают: я перешел в шпионы…
…Боже, как стыдно, когда вспоминаешь! Я-то, грешным делом, полагал, что «Гра» — это какое-нибудь шифровое обозначение вроде нашего АНТ или там ГУМ…
Вскоре я сменил папиросы на махорку: дешевле и приятнее. Рассматриваю как-то пачку и замечаю (должно быть, вслух), что упаковка точно такого же характера, как у осьмушки чая. Неужто, думаю (или, вернее, рассуждаю вслух), и махорку стали на блаховских машинах расфасовывать? Машина-то умная и дорогая, мы на экскурсии были, знаешь, целый блаховский цех — огромное работающее предприятие, а людей почти не видно…
– А ты у него самого спроси,— кивнул мой сосед на какого-то старичка (я его, помнится, почему-то считал за священника, хотя был он без бороды и в обычной одежде: черт его знает, почему приписываешь иной раз человеку какую-то профессию или сферу деятельности).
– Почему у него? — переспросил я.— Работал на чайной фабрике? Так я ж про махорку!
Сосед посмотрел на меня то ли с презрением, то ли с состраданием, потом сказал: — Это Блах. Да, тот самый.
…Потом был еще крупный биолог из киевского ВИЭМа, мы с ним обсуждали проблемы генетики, я ведь еще в школе увлекался — смешно сказать! — евгеникой-Потом был известный архитектор. Потом был очень смешной гномик-толстовед: мы все допытывались у бедняги, какие листочки — кленовые или березовые — предпочитал Лев Николаевич для подтирки, и он давал нам на этот счет самые исчерпывающие справки. Потом был пожилой мастер-сталевар, ничем вроде бы не прославившийся, а сюда попавший из-за того, что во время оно с переляку примкнул к «рабочей оппозиции», о которой я, признаться, ни до, ни после ничего не слышал, а этот мастер если и слышал что, то знал к моменту нашего знакомства уж верняком не больше моего. Потом были крупные и не очень крупные деятели Коминтерна — все больше поляки, венгры. Рослый красавец, о котором говорили, что он из ЦК польской компартии, раза два в день возмущался (с характерным ударением на предпоследнем слоге):
– Какая х…вина опять ходила в сапогах по нарам?!
Нары были, впрочем, чистой условностью: их задолго до нас разобрали и вынесли, а взамен положили вдоль стен листы фанеры, фанера все же считалась за нары, которых не хватало, многим приходилось лежать на каменном полу, Система продвижения от параши «вверх» предусматривала, разумеется, и переход — со временем — с голого пола на фанеру. Это уж был высший класс.
…Я слушал эти имена, смотрел на этих людей и чувствовал себя ничтожеством, полным нулем: они все — кто-то и что-то, а кто никто и ничто, тот хоть к «рабочей оппозиции» причастен или хоть спал со шпионками, как этот Поль: был у нас такой пижонистый лопух, дурак дураком, фотограф по профессии,— так его прихватила случайно милиция в кустах на Ленинградском шоссе, где он предавался любви с какой-то красивой, по его описанию и представлению («ляжки — во!»), дамой. Вспугнул их свет фар милицейского мотоцикла. Она, дура, вскрикнула, а то бы их и не заметили, говорит Поль. Еще он говорит, что ее-то отпустили, а его забрали — из-за фотоаппарата, а теперь говорят, что она шпионка и что он снабжал ее фотографиями военных объектов.
У меня и такого не было. То есть фотоаппарат был, но его и не тронули и не упоминали. Его и потом не упоминали, я это только к тому, что, когда я сопоставлял себя со своими товарищами по камере, я казался себе пылинкой, пустым местом, форменным недоразумением. Странно, не правда ли: я и на воле встречался с большими людьми, и даже знаменитостями, учился у них и работал, но никогда не ощущал ничего похожего на «Minderwertigkeitskomplex» — комплекс собственной неполноценности. А тут вдруг почувствовал.
Я потом еще часто убеждался в том, что чувство это было, в общем-то, вполне справедливым, хотя подтверждения лежали уже в совсем иных сферах. Ну, например, когда мы жили в вагончиках на реке Уссури и я в первый раз остался дневалить, я потратил весь день и выбился из сил, пытаясь нарубить дров, чтобы истопить к возвращению бригады печку-буржуйку. Дрова были совсем рядом, в пятидесяти шагах от наших вагонов: сплошная роща каких-то длинных жердей толщиной с мою кисть, без единой веточки или сучка,— впрочем, я и сейчас не знаю, что это за древесная порода такая,— к ботанике я вообще равнодушен. Я знал из литературы, что нужно взять топор,— и взял, конечно, колун: он показался мне солидней, а разницы между топором и колуном я не знал, у нас этого не проходили. Не знал я, что рубить надо наискось, не поперек ствола. В общем, когда бригада вернулась — уставшая, продрогшая и промокшая до костей,— в мой адрес и в адрес вообще интеллигенции поступило немало справедливых упреков, и хорошо еще, что только устных. Дядя Миша, добрая душа, взял топор и только успел сказать: «Смотри», как из-под его руки свалились, словно скошенные соломинки, с десяток отборных жердей. Мы их перетащили к вагончику, и тут он еще за минуту накрошил их, как лапшу, на аккуратные поленца — успевай только подбрасывать в топку.
…Боже, как стыдно, когда вспоминаешь! Может, и в нашей тяге к дю Вентре одним из подспудных стимулов соучаствовало желание самоутвердиться, испытать: на что ты способен? Не знаю: об этом мы с Юркой никогда не говорили, да и когда мы с ним познакомились, каждый из нас уже чему-то успел научиться — не только дрова колоть, но и этому тоже.
А тогда, в самом деле, я был еще зеленым юнцом и не знал и не умел простейших вещей. Я не знал, что «объявить голодовку» — сентиментальная чушь прошлого века, потому что нынешняя техника питательной клизмы практически доступна любому санитару, для этого не надо даже переводить арестанта в тюремный госпиталь. Я не знал, что у следователя есть определенный план — не стратегии следствия, а план в смысле производственном — то есть что он обязан ежемесячно обеспечить бесперебойную отправку определенного контингента арестованных если не на суд (за отсутствием состава преступления), то хотя бы в лагерь. Через Особое совещание, через «Тройку» или как там уж придется, но все равно обязан,— если не хочет сам попасть за решетку. Я не знал еще формулы «у нас ошибок не бывает». Я не знал, что нет на свете ничего вкуснее черного хлеба, хотя бы и тюремного.
…Вскоре вслед за мной в камеру ввели — нет, втолкнули, швырнули человека в форме НКВД, с которой нарукавный шеврон с эмблемой сорвать не успели. Утерев кое-как кровь с лица и переведя дух, он улыбнулся и сказал:
– Пустите-ка, ребята, на нары вне очереди. Стажа набрать все равно ж не успею: сами понимаете, с нашим братом разговаривают иначе, чем с вами…
Ночью его увели — по формуле «с вещами», которых у него не было. Даже обуви не было, он пришел в носках.
Я точно помню: никто в камере не сказал ничего насчет скорпионов в банке или чего-то такого, что так напрашивалось, как мне представлялось. Этого я тоже еще не знал — насчет всякого скоропалительного комментирования. Я-то прежде «за словом в карман не лазил», как это называется. А надо, оказывается, лазить. И лучше лазить подольше и совсем не вытаскивать никаких слов, чем выпаливать первые попавшиеся. И не потому вовсе, что «молчание — золото», а потому только, что, пока ты молчишь, ты и людям и сам себе не так противен.
Сказать мало слов — это не значит сказать мало. Может, наш дю Вентре избрал сонет за его априорное малословие?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27