А-П

П-Я

 

в новой редакции фильм подтверждал, что вождь у нас, действительно, один. Еще года через два Евгений Червяков пал в боях, защищая Родину от гитлеровского нашествия: одним из первых ушел он в ополчение.
Не знаю, был ли фильм «Заключенные» затем еще раз подвергнут исправлениям,— когда и последний портрет, в нем многократно представленный, стал тоже ненужен,— знаю только, что знаменитая песня Соньки (насчет перебитых, поломанных крыльев) очень долго еще бытовала на Руси. Две строки из этой песни навсегда сохранили для меня на редкость бессмысленный подтекст. Стоит только услышать мне:
Я совсем ведь еще молодая,
А душе моей — тысяча лет…—
как сами собой возникают контрапунктом слова: вождь у нас — один. В убежденной интонации Елены Кирилловны — старой большевички, подпольщицы, легендарной разведчицы времен борьбы с интервенцией в Одессе. Придет время, о самой Елене Кирилловне будут фильмы созданы и романы написаны,— но, если я еще буду жив, я и тогда не забуду ее лица и ее интонации там, «под часами».
Цепочка — если потянуть как следует за эту, первую попавшуюся, ниточку — ведет в совсем иные широты, иные времена, и даже к иным именам, считавшимся вождями. Общая тональность для подобной модуляции — комплекс представлений о гражданской войне, о борьбе классов. В семнадцатом мне было три года, я ничего не помню. Но классовую борьбу я знаю не по книжкам и фильмам, а по жизненным, реальным, мною самим пережитым событиям за рубежом. Я слышал «нашего Тздди» — «медвежонка» Эрнста Тельмана — в Берлине и в Гамбурге, я знаю, что такое предвыборная кампания, баррикады на Веддинге, расстрел гамбургской демонстрации двадцать восьмого года. (С высокой гранитной набережной, сложенной из необработанных скалистых глыб, убитые и раненые падали в свинцовую воду Эльбы. Всплывали они много позже — их вздутые, безобразно разлагающиеся трупы вылавливали вдоль всего побережья, говорят, до самого устья, и все причалы и пристани были политы карболкой — от трупного яда. Каждого, кто подъезжал и причаливал на лодке, катере или пароме, заставляли мыть руки в ведре с какой-то вонючей мутью… С той осени застряла во мне ассоциативная связь меж пулеметной стрельбой и запахом — смесью водорослей и карболки.)
Из нашей полусотни советских ребят — детей сотрудников полпредства и торгпредства — к участию в политических делах немцев допускались очень немногие: те, кто немецким владел в совершенстве и в случае инцидента с полицией мог бы до конца выдавать себя за немца. Наше посольство категорически запрещало нам не только участвовать в каких-либо кампаниях, но даже общаться с немецкими комсомольцами. Мы делали вид, будто слушаемся, и научились со временем конспирации на два фронта. Немецкие товарищи, которым мы помогали, тоже опасались, как бы мы не навредили — себе и советскому посольству:
ведь любая осечка привела бы к весьма нежелательным дипломатическим инцидентам. Поэтому мы даже от самих немцев скрывали, кто мы на самом деле: об этом знали считанные товарищи в Берлине, а там, куда мы выезжали работать — например, распространять предвыборные листовки компартии,— все нас считали за чистокровных берлинцев.
Берлинцем считала меня и гамбургская комсомолка, моя напарница по ночной расклейке плакатов. После поражения гамбургского восстания двадцать третьего года свободолюбивый город-порт продолжал клокотать, обстановка в нем долго оставалась крайне напряженной. Полиция на словах «поддерживала общественный порядок», якобы беспрестанно пресекая любые политические акции, в действительности же преследовала только левые силы, коммунистов. Красных фронтовиков, Кимовскую молодежь. Ну, об этой странице немецкой истории имеется уже целая литература, так что я могу избавить читателя от моих дилетантских мемуаров на сей счет. Ни один из авторов не забыл описать и нехитрую технику ночной расклейки листовок, осуществлявшейся непременно «влюбленными парочками» — парнем и девушкой, которые при появлении полицейского или подозрительного прохожего замирали у стены в страстном объятье: любовь ведь не преследовалась. Даже напротив…
Моей напарнице было, вероятно, немногим больше, чем мне, а мне было целых четырнадцать. И вымахали мы оба достаточно длинными, поэтому нам и доверяли эту самую расклейку с объятьями. Не знаю, что испытывала моя партнерша, мне и в голову не приходило спросить ее об этом. Но хорошо помню, что я испытывал — нет, не в смысле риска и всяких там опасностей, это все чепуха,— а в минуты, когда нам приходилось согласно конспиративной технике изображать страстные объятья. Мы уже видели достаточно фильмов, да и в живой действительности успели подсмотреть достаточно сведений касательно, так сказать, пластического рисунка подобных живых картин. Так что в этом отношении мы, кажется, особых стилистических прегрешений не допускали. Хуже обстояло дело с губами, особенно с носами: у меня нос длинный, у нее он был тоже — дай боже, и они нам мешали, мы всякий раз сшибались носами и разражались непозволительным хохотом. Потом мы пробовали прятать носы где-то друг у друга под ухом, на шее, но это было щекотно и неприятно. Много позже узнал я, что подобная мизансцена может быть очень даже приятной — но только при известных предпосылках, о которых в нашем случае и помину не было. Каждый из нас предпочел бы, пожалуй, обниматься с собакой, с лошадью, только бы не друг с другом… Меж нами стоял злой, холодный запах — смесь тлеющих водорослей и карболки,— и, ни наша молодость, ни бесшабашность, ни презрение к ханжеским запретам, ни взаимное влечение,— если б оно случилось,— не дали бы нам перешагнуть через эту преграду. Так мне казалось. Очень долго.
А может, я все это позже придумал — себе в оправданье?
Не знаю. Не думаю. Карболку и водоросли, вместе и порознь, я потом нюхал несчетное количество раз, но никогда больше никакие ароматы не мешали мне — даже и в любви. Появились новые помехи и преграды, но это сюда не относится.
С детства люблю я порты, особливо морские. Группа матросов, фланирующих вдоль приморского бульвара, вызывает во мне умиленье и внутреннюю дрожь, объяснить или вообще анализировать которую я избегаю,— чтоб ее не лишиться. Она ведь так приятна! Морской пейзаж — пожалуй, единственный, обладающий для меня какой-то эмоциональной значимостью. Все остальные мне в лучшем случае безразличны, в худшем — скучны. В душе я урбанист, апологет асфальтовых просторов, и только море не противоречит этим моим наклонностям. Смешно сказать: я люблю маринистов, особенно Айвазовского… В молодости я это скрывал, чтоб не смеялись надо мной, а сейчас мне терять вроде бы нечего, никакое презрение мне не страшно, я могу признаться, что ко всяким дачам, лесочкам-поляночкам и прочей комариной стихии отношусь с той же неприязнью, что и Антон Павлович Чехов, а вот море — люблю.
Зная все это, ранние читатели и почитатели дю Вентре относили пейзажные «находки» в его сонетах на Юркин счет, полагая в моем друге бездну так называемой любви к природе, тогда как я, по их справедливому заключению, совершенно неспособен на убедительное «вчувствование» в гасконский, бретонский или дуврский пейзаж — раз уж я своего, отечественного, не чувствую.
Ладно, пусть оно так и останется. Хоть я-то лучше знаю насчет Юркиной любви к природе. Хулиганство с тополями, например, придумал ведь Юрка, а не я. И одно то, что он считал это за хулиганство и так блистательно фраернулся, служит мне достаточным показателем его отношения ко всякой там флоре и фауне. Зарубки на тех тополях еще и сейчас хорошо заметны: приезжая в отпуск, ребята с нашего завода каждый раз подтверждают мне это…
А дело было так.
В один прекрасный день пришел приказ: принять меры к маскировке завода с воздуха. Ну, выкрасили крыши в зеленый цвет, думали, на этом и кончится. ан нет, кто-то придумал еще возводить вокруг цехов зеленые насажденья. Послали за тридевять земель бригаду — вокруг нас не было ведь ни деревца, ни кустика,— и целую неделю эта бригада возила какие-то, как нам казалось, совершенно бесперспективные колья и палки наподобие тех, какими в деревнях в городки играют. Считалось, что это — тополиные саженцы, и нам после работы велено было размечать территорию, ковырять симметричные ямки и сажать в них эти, с позволения сказать, саженцы.
Подобное занятие не вызывало у нас по многим причинам никакого энтузиазма. Во-первых, мы все еще писали заявления об отправке на фронт и все еще не уставали надеяться, что нас, чем черт не шутит, послушаются: немец-то напирал, положение на всем фронте было — хуже некуда, мы оставляли все новые города, районы, области… и нам порой казалось, что у нас там просто недостает пушечного мяса — того, чем каждый из нас стал бы с великой готовностью. Во-вторых, в нашем представлении наш сверхдальний тыл как-то не вязался с воздушными налетами, светомаскировкой и иными прифронтовыми мерами предосторожности. Характерный штрих нашей всеобщей на сей счет уверенности: когда заводская территория расширилась чуть ли не вчетверо против первоначальной зоны лагеря и нужно было как-то оградить ее от внешнего мира, на элементарные деревянные столбики понабивали жестяную штамповку из-под заготовки для крыла стабилизатора «большого молотка». Штамповались эти заготовки из длинных жестяных полос, а отходы — выштамповки — выглядели ажурным кружевом, напоминавшим бумажные гардины, которыми, за неимением матерчатых, домовитые буфетчицы украшали оконца торговых точек на станциях.
Не надо было быть ни шпионом, ни даже просто наблюдательным человеком, чтобы по этим заборам, воздвигавшимся «хозяйственным способом» и украшавшим в годы войны весь Дальний Восток вдоль магистрали, определить основную продукцию предприятий, огороженных выштамповками; контуры изделий, образующие этот своеобразный орнамент, этот специфический трафарет времени, были слишком красноречивы, они сами лезли в глаза и твердили каждому прохожему все тот же главный вопрос: «Что ты сделал сегодня для фронта?»
В этих-то особых условиях идея о маскировочных лесопосадках вызывала у нас только досаду и раздражение, казалась нам не более чем очередной выдумкой воинствующего бюрократа. И Юрка решил, что если уж мы должны сажать эти проклятые колья, то надо бы сажать их вверх ногами: все равно ведь на нашей песчано-каменистой почве, где и трава-то не росла, никакое порядочное дерево прижиться не могло. Иначе, надо полагать, здесь была бы такая же дремучая тайга, какую мы знали по Уссури и по Комсомольску. Известная трудность реализации Юркиной затеи заключалась в том, что никто из нас не умел с уверенностью определить, где у этих кольев, собственно, верх, а где низ: на них не было ни сучков, ни хотя бы заметных почкообразований. Возникли горячие споры, как всегда меж дилетантами, не имеющими понятия о предмете спора. И тут, помнится. Юрка стал выдавать некие неопровержимые приметы: что-то насчет тоньше и толще, комля и вершка, коры с севера и коры с юга — и все это казалось мне весьма подозрительным уже в силу апломба, Юрке обычно не свойственного, с которым оно изрекалось. Так или иначе, положенный нам штабель кольев мы разметили карандашиком по Юркиным указаниям. Он стал сажать их, как ему представлялось, вверх тормашками, а я — из тех же намерений, но только с поправкой на то, что Юрка все перепутал,— наоборот по сравнению с Юркой. Чтобы позже проверить, кто из нас прав,— если, разумеется, хоть один из этих кольев привьется,— мы ножиком нанесли глубокие стрелки на нескольких палках (пардон: стволах) с той стороны, которая была обращена к окнам нашего техотдела; мы уже предвкушали возможность потом без отрыва от производства, одним кивком головы, напомнить товарищу, каким он оказался идиотом в ботанике.
К немалому нашему удивлению, никому из нас не пришлось воспользоваться этими стрелками. Все колья до единого, словно насмехаясь над нашими ухищрениями и нашим неверием, отлично принялись и через год были уже всамделишными деревцами с веточками и кокетливо шебуршащими листочками, а к нашему освобождению, к сорок седьмому году, весь завод был погружен в благодатную тополиную тень, и поздним дальневосточным бабьим летом аллеи вдоль цехов утопали в тополином пуху, так что даже самим нам не верилось, что когда-то никаких тополей здесь и в помине не было…
Техотдельские новички спрашивали обычно, что означают эти стрелки-зарубки на наших тополях — стрелка вверх, стрелка вниз, вперемешку, шесть раз подряд. Если было у Юрки время и настроение, он брал карандашик и начинал излагать неосторожному вопрошателю нескончаемую теорию о видах, свойствах и происхождении тополей, из которой я помню только, что тополя бывают серебристые, пирамидальные, бальзамические, душистые, лавролистные и еще какие-то, что осина и осокорь — тоже разновидности тополя, что все вместе они входят в семейство ивовых и водятся в Азии и Африке, Китае и Японии, обеих Америках, в Туркестане и в Новом Афоне. До этого места, впрочем, мало кто дослушивал. А если недосуг было Юрке плести наукообразную чушь, перемежаемую импровизационной псевдолатынью, он ограничивался кратким сообщением, что эти стрелки — древнеацтекского происхождения и означают примерно: «Мы не можем ждать милостей от природы».
Так у нас с Юркой обстояло дело с ботаникой и сухопутным пейзажем. В своей любви к морскому пейзажу, а тем паче к Айвазовскому, признался я Юрке очень поздно — и какова же была радость моя, когда выяснилось, что и тут мы с ним единомышленники! Юрка даже пытался приобщить меня к своему теоретическому, что ли, обоснованию любви к морю, он хорошо и убедительно говорил о лаконизме средств выражения, которым располагает море,— не служит ли эта ограниченность таким же манящим стимулом художнику, как аскетизм формы — поэту? [41]
Если и дальше тянуть эту ниточку, сразу же за образом моря возникает новая молекулярная цепочка: Бах, Моцарт, Шопен, Брукнер, Глазунов… А Моцарт — это же снова ЕО-07-31, и все встанет на место. Да, странная штука — память.
Моцарта играть сегодня очень трудно. Я говорю о его фортепианном наследии. Дело в том, что во времена Моцарта не было нынешних — молоточковых, ударных — рояля и пианино, а были клавишно-щипковые: клавесин, чембало, клавикорд, спинет. В зависимости от положения мануала [42] или педали нажатие клавиши вело к «щипанию» либо одной струны, либо двух, трех, а иногда и четырех, настроенных в унисон. Моцартовские клавиры содержат указания: «Una chorda» — одна струна, или «тихо», и «Tre chorde» — три струны, или «громко». Никаких промежуточных градаций, а главное — никаких нарастаний и затуханий в процессе игры, никаких крещендо и диминуэндо, поскольку такие нарастания и затухания исключались конструкцией и акустическими данными инструмента.
А сегодняшний рояль в этом отношении прямо противоположен клавесину, труднее всего играть на нем ровным звуком, чтобы каждая нотка по силе равнялась соседней, не нарастая и не угасая. Поэтому-то Моцарта сыграть по-моцартовски на нынешнем инструменте невероятно трудно, почти немыслимо. Профаны, любители и халтурщики ублажают невзыскательную публику, играя Моцарта «с чувством», то есть с цыганским завыванием. Истинного музыканта знатоки узнают по умению играть Моцарта так, как если б под пальцами была у него клавиатура спинета или клавесина…
«Мне бы сейчас твои тогдашние заботы»,— думал я, вспоминая бесконечные часы, проведенные мной в лучшие годы юности за роялем, свое честолюбивое упорство в борьбе с клавиатурой, свой чуть ли не фанатизм в стремлении играть Баха и Моцарта по-клавесинному — особенно Моцарта. В день облигатного [43] фортепиано я мчался в консерваторию спозаранку, чтобы еще до первых лекций проникнуть в пустую аудиторию, припасть к «стейнвею», «блютнеру» или «бехштейну» — смотря по тому, какая аудитория свободна,— и начисто выключиться из окружающей действительности. Подсчитано, что струны концертного рояля в сумме своей создают на деке тяговое напряжение порядка двадцати — двадцати пяти тысяч килограммов. Не поддается измерению напряжение нервных волокон — или что там еще бывает — у пианиста, вцепившегося в клавиатуру, но пианисты-то знают, что еще неизвестно, какое напряжение выше. На общепонятном языке такое состояние называется, кажется, «уйти с головой».
Ушел я, стало быть, однажды с головой в своего Моцарта — ничего вокруг не замечаю, играю себе, останавливаюсь, двадцать раз повторяю какой-нибудь неподдающийся двойной мордент, этакий украшательский завиток никак не хочет, подлюка, лечь ровненько, равномерным бисером, нет-нет да выскочит вперед нотка, норовящая во что бы то ни стало прозвучать повыразительнее, поярче. Я те дам поярче, паскуда, а ну — брысь на место!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27