А-П

П-Я

 

не полагалось ведь подразделять врагов народа на так называемых и всамделишных, да и кому охота разбирать эти нюансы…
Необычным и потому, должно быть, немного пугающим признаком новичков для нашего лагеря был их срок — двадцать пять! До этого выше червонца у нас никого не бывало, а с червонцем было, пожалуй, процентов девяносто. Считалось, что чем больше срок у человека, тем больше вероятности, что он подумывает о побеге: терять-то ему нечего, и так и этак — пожизненная каторга. Но к контрикам-троечникам успели как-то приглядеться и сообразить, что эта публика бежать не станет — некуда ей бежать, от себя никуда не убежишь. Так что и отношение к нам — в смысле нашей подконвойности — с годами стабилизировалось в весьма ощутимом соблюдении неких формальностей, не более того. Нас не донимали ночными поверками, прочими нервотрепками, обычными при закручивании режимных гаек. Нас не брили наголо — тех, кто добросовестно работал, во всяком, случае. Принудительная стрижка ограничилась в конце концов только клиентурой кандея: кто проштрафился и попадал в изолятор, выходил оттуда гладенький, так что резко выделялся на общем волосатом фоне.
А этих новеньких привезли стрижеными и часто стригли. Мы знали, что это — власовцы, хотя и не знали толком, кто или что такое сам Власов: официальная информация на эту тему была очень скупой, а неофициальной совсем не было. Попытки сближения с новичками терпели крах: они держались замкнуто, производили впечатление людей очень недалеких, угрюмо напряженных, ушедших в себя и крайне недоверчивых. Те несколько недель, что провели они на нашем заводе, были для нас, старичков, омрачены очередным крушением надежд. После тридцать восьмого года массовых поступлений нигде не отмечалось, и было похоже, что больше такого не повторится, и возникали друг за другом надежды: когда вспыхнула война — не отправят ли на фронт, а когда настала победа — не освободят ли так же легко и просто, как в свое время посадили…
Правда, мы опасались амнистии. Амнистировать — значит простить грехи, а грехов за собой мы не знали. Я не берусь говорить за всех или даже за многих,— возможно, были люди, которым важно было освободиться, вернуться на волю любой ценой, любым путем, и в общем-то было начхать, будет ли это называться амнистией, депрессией, помилованием или еще как-нибудь. Но о себе и о Юрке и еще о достаточно большом количестве хорошо знакомых мне людей я могу вас заверить, что если б перед нами стоял выбор — амнистия или бессрочное заключение с надеждой на пересмотр дела и реабилитацию, мы, не раздумывая, избрали бы второе. Свобода? — Да, но только действительная, мне принадлежащая, а не дарованная из милости. Любовь к свободе, как всякая любовь, не всегда прямо пропорциональна степени обладания объектом любви. Иногда она и обратно пропорциональна…
Разные аспекты свободы проходили перед моими глазами. Свободными — или вольнонаемными — считались и несколько офицеров, прибывших к нам на завод в сорок шестом. Они ходили в военном, жили на вольных квартирах, да и вообще были вроде всамделишных вольных… Но только у них не было друзей среди остальных вольнонаемных, да и нас, заключенных, они, естественно, сторонились. Пока не попривыкли. А когда привыкли и разговорились, обнаружилось, что их свобода от нашей ни слишком отличается. У них не было не только паспортов, но не было и права свободного перемещения, они были привязаны к нашему заводу и своей квартире и даже прогулку в город должны были оформлять в комендатуре. Были они «под надзором» — в связи с тем, что побывали в плену. Знаков различия они не носили, орденских ленточек тоже, но все носили нашивки за раны. И о свободе и реабилитации мечтали совершенно так же, как мы, хотя, казалось бы, какая огромная меж нами дистанция!
О свободе подумывали, должно быть, и власовцы. Внешне это сказалось только однажды, но этого нашему начальству было вполне достаточно: сразу же после того инцидента оно просто потребовало, чтоб освободили наш завод от этой непосильной обузы, и через несколько дней всех власовцев у нас не стало. А самый инцидент не лишен был известной романтики — впрочем, ковбойско-киношного толка.
Выезд с завода — наша вахта — ограждался двумя шлагбаумами, в интервале между ними производился осмотр въезжающих и выезжающих машин. К вахте вела центральная аллея, переходившая за вахтой в широкое гудронное шоссе. От нас до границы не было по прямой и сотни километров…
И вот однажды тяжелый «студебеккер», разогнавшись на аллее, протаранивает оба шлагбаума и — фюить! — по шоссе на юго-восток. Пока шла погоня — на машинах и мотоциклах, со стрельбой по покрышкам и повыше, пока поднятая по тревоге охрана загоняла всех в зону и выстраивала по баракам для подсчетов-счетов, пока диспетчер сборки устанавливал номер машины, отправленной в обкатку, да отыскивал в графике фамилию обкатчика,— мы знали уже все подробности. От самого обкатчика: это был Вася Елистратов, он сидел преспокойно у нас в БРИЗе, и перед ним стояла непочатая поллитровка, которую он принес распить с дружками. Поллитровка была платой за то, чтобы он, ни о чем не спрашивая, оставил на пару минут свою машину на аллее, не выключая зажигания. Мало ли куда человеку нужно отлучиться на минутку…
По-моему, Васька так и не понял, что он натворил. На все наши веские доводы он только и возражал:
– А че? Им, м…кам, свободы захотелось. А мне што — жаль? Пущай попробуют.
– Тебе ж, дурню, дело пришьют: содействие в побеге!
– Не-е,— улыбался Васька,— я ж бытовик. И к досрочке представлен. На хрена мне твое содействие, ты сам подумай!
Прав оказался, конечно, Васька,— эти контрики вечно всего боятся. А прокурор — он лучше знает. Постригли Ваську и законвоировали, только и всех делов, а ты говорил…
Так Васька снова стал активным рационализатором — на обкатке-то много не нарационализируешь,— а мы избавились от беспокойных власовцев с их невообразимыми двадцатью пятью годами срока. У нас-то у самих, как ни странно, катушка медленно, но верно доматывалась до конца… Сорок седьмой был не за горами… Свобода… Свобода!
Смотрю я сегодня на Юрку-маленького, на этого бандита, которому все нипочем и для которого нет еще никаких границ и запретов, если не считать какие-то там мамины или бабушкины робкие попытки,— и думаю: узнаешь ли ты, шкет, когда-нибудь это чувство — потребность в свободе?
И что такое свобода?
41
ПЕРВАЯ СЛЕЗА
Маркизе Л.

Нет-нет, твои не стерлись поцелуи…
Когда я вспоминаю жребий свой,
Не ненависть врагов меня волнует,
Не злобный рок, а наши дни с тобой.
Сквозь шторма рев, сквозь смерч рапир и молний
Так ярок свет твоих далеких глаз!
Поток времен бессильно пенит волны,
И Смерть сама склоняется безмолвно
Пред счастьем, что приснилось только раз.
Нимб славы мне здесь, на Земле, не нужен.
Но пусть посмертным вызовом Судьбе,—
Когда поглотит мрак загробной стужи,—
Пусть светит в небе ярче звезд-жемчужин
Последний мой сонет: он — о тебе!
42
ИЗ ПИСЕМ
Маркизе Л.

Я болен сплином, модным в этих странах:
Меня томят туманы, и тоска,
И томность бледных рыжих англичанок,
Как палка, длинных, плоских, как доска…
Я как-то заглянул от скуки в «Глобус» [30] :
Битком набиты ложи и балкон!
Жрец — в стихаре, в камзоле — Аполлон;
У них бочонок — трон, ведро — колодец…
Я англичанами по горло сыт.
Их чопорный язык, их чванный вид,
Их лошадиный хохот — хуже пытки.
Прощай, мой ангел. Пусть я грустен, пусть!
Лишь бы тобой не завладела грусть:
Люблю. Люблю! — хоть жизнь висит на нитке.
43
ПЬЕРУ ДЕ РОНСАРУ
Я не завидую тебе, поэт!
Когда бы лавры мне служили целью,
Я б не писал стихов — ни в час безделья,
Ни в час тоски, когда исхода нет.
Не мнишь ли ты, что озарит потемки
И в памяти людской оставит след
Твой тонкий, твой изысканный сонет?
А что, коль злопыхатели-потомки
Иную вспомнят из твоих ролей:
Кого христианнейший из королей,
Палач, герой парижского пожара,
Имел в наставниках? — Ах, да: Ронсара!..
…Я пошутил. Ведь не дурак народ,
Ты прав — и будет все наоборот…
44
БЕССОННИЦА
Маркизе Л.

Мороз начистил лунный диск до блеска,
Рассыпал искры снег по мостовым.
Проснется Вестминстер совсем седым,
А львы у Темзы — в серебристых фесках.
Святого Павла разукрасил иней,
Преобразил трущобы в замки фей.
Немые силуэты кораблей
Окутаны вуалью мглисто-синей.
Биг-Бен спросонья полночь пробубнил —
Я все бродил по пристани в печали,
Рассеянно сметая снег с перил…
Я неминуемо замерз бы там,
Когда бы кровь мою не согревали
Любовь к тебе — и ненависть к врагам.
45
ПОЭТ В РАЮ
Ворчал апостол у преддверья рая,
Но я толкнул нетерпеливо дверь:
«Заткнись, старик! Я — дю Вентре, ты знаешь?
И я всего на миг сюда, поверь!»
Как пели ангелы вкруг Бога звонко!
И каждый кланялся, и каждый льстил…
Взглянув на все, я тихо загрустил
О Франции, бургонском, о девчонках…
Увидел Бог: «Да ты судьбе не рад?!
Сакр-кер! Желаешь прогуляться в ад?
Уж там тебя покорности научат!»
– О нет. Господь! Здесь прямо… как в раю!
Ей-богу, счастлив я!.. Но все же лучше
Вернусь-ка я во Францию мою!
46
ПИСЬМО К ДРУГУ
В такие дни, гнетущие, как камень,
Часами я сижу перед окном,
Измученный туманом и дождем,
Свинцовый лоб сжимая кулаками.
Тоскую. Писем нет. И нет Агриппы —
Мне не с кем ни дружить, ни воевать.
Лишь изредка заходит пьяный шкипер:
Его хандра — моей тоске под стать.
Ему не по нутру мои сонеты —
Мы с ним молчим и мрачно глушим ром.
Агриппа, друг, пойми: тебя здесь нету,
И некого мне обзывать ослом.
В такие дни — считай меня пропащим…
Писал бы ты, vieux diable [31] , хоть почаще!
47
ГОЛУБИНАЯ ПОЧТА
Маркизе Л.

Пусть принесет сорока на хвосте
Из дальней Англии мои остроты —
Они скупы, они совсем не те:
Смеюсь лишь над собой, и то — для счета
Пусть пересмешник-дрозд, залетный гость,
Треща и щелкая у окон Ваших,
Вам передразнит желчь мою и злость —
Посмейтесь… и поплачьте над вчерашним
Я так любил Вас!.. На закате дней
Тоске не выжечь память едким дымом!
Так пусть хоть птицы, пролетая мимо,
О верности, о нежности моей —
Отчизне скажут и моей любимой:
Сейчас люблю их в сотни раз сильней!
48
ВОСПОМИНАНИЯ
Сокровища моих воспоминаний
Не погрузятся в Лету небытья,
Не растворятся в лондонском тумане…
Моя Гасконь! — Нет: Франция моя!
Стихи мои — лишь эхо волн Бретони,
Шурша, кладущих завитки гребней
На прибережья жаркие ладони…
Что на земле дороже и родней?!
Как позабыть мой город — мой Париж,
Изящный, легкомысленный и страшный;
Наваррских гор задумчивую важность,
Гасконских утр серебряную тишь!
Горька судьба, и горек хлеб изгнанья.
Но горше их — мои воспоминанья…
49
ЗВЕРИНЕЦ
Завел меня мой шкипер в цирк бродячий.
Глазея в клетки, я зевал до плача.
«Вот кобра. Ядовитей не сыскать!»
– А ты слыхал про королеву-мать?
«Вот страус. Не летает, всех боится».
– Таков удел не только данной птицы.
«Узрев опасность, прячет нос в песок».
– Ив этом он, увы, не одинок!
«Вот крокодил, противная персона:
Хитер и жаден».— Вроде д'Алансона [32] …
«Гиена. Свирепеет с каждым днем!»
– А ты знаком с французским королем?
Пойдем домой! Напрасно день потерян.
Поверь мне: в Лувре — вот где нынче звери!
50
В ИЗГНАНИИ
Огонь в камине, бросив алый блик,
Совсем по-зимнему пятная стены,
Трепещет меж поленьев — злобный, пленный.
И он к своей неволе не привык.
Во Франции — весна, и каждый куст
Расцвел и пахнет трепетным апрелем.
А здесь в апреле — сырость подземелья,
Мир вымочен дождем, и нем, и пуст…
Лишь капель стук по черепицам крыши
Звучит в ночи. И сердце бьется тише —
Смерть кажется желаннейшим из благ…
Нет, не блеснуть уж вдохновенной одой:
Родник души забит пустой породой.
…И лишь рука сжимается в кулак.
51
МЕЧТЫ
В семнадцать лет кто хочет умереть?..
Я думал: что мне лавры Ариосто [33] —
Я гений сам! Я проживу лет до ста,
А там посмотрим, стоит ли стареть.
От дураков и слишком умных прячусь
В седой парик, в грим старческих морщин,
Чтобы никто, имущий власть и чин,
Не разгадал вовек моих чудачеств.
Жизнь исчерпав, свершу метаморфозу:
Приму глубокомысленную позу
И — бронзой став — издам последний вздох.
…Сейчас мне двадцать. Я б хотел случайно
Исчезнуть — так, чтобы осталось тайной,
Под чьим забором блудный бард издох.
52
НОКТЮРН
Маркизе Л.

Прости, что я так холоден с тобой,—
Все тот же я, быть может,— суше, строже.
Гоним по свету мачехой-судьбой,
Я столько видел, я так много прожил!
Казалось — рушится земная твердь,
Над Францией справляют волки тризну…
Порой, как милость, призывал я смерть —
За что и кем приговорен я к жизни?!
…Когда забудут слово «гугенот»
И выветрится вонь папистской дряни,
Когда гиена Карл в гробу сгниет
И кровь французов литься перестанет,—
Тогда я снова стану сам собой.
Прости, что я так холоден с тобой.
53
ХИМЕРЫ
Агриппе д`Обинье

Ночь. Тишина. Бой башенных часов…
Их ржавый стон так нестерпимо резок:
В нем слышен труб нетерпеливый зов
И злобный лязг железа о железо.
Сквозь мглу я вижу, как, оскалив пасть,
Друг друга разорвать стремятся кони;
Как труп безглавый, не успев упасть,
Несется вскачь в неистовой погоне…
Гляди: Конде, как прежде,— впереди!
В веселье яростном, коня пришпоря,
Бросаюсь в это бешеное море;
Или — погибни, или — победи!
…Ни смерти, ни побед: одни мечтанья!
Ночь. Тишина. Бессонница. Изгнанье.
54
МИНИАТЮРА
Маркизе Л.

В моих руках — предмет заветных грез,
Бесценный сувенир: миниатюра.
Ее мне рыжий шкипер мой привез —
Готов с него содрать за это шкуру!
Какой-то бесталанный шарлатан
Достоин счастья видеть Вас воочью,
Вас рисовать! — тогда как Ваш Тристан
Изольдой нежной бредит днем и ночью!
Пока меня разлукой мучит бес,
За два денье парижский Апеллес [34]
Ваш тонкий профиль смеет пачкать кистью..
В душе вскипает бешенство и грусть:
Que diable [35] ! Хотя бы для того вернусь,
Чтоб перевешать Ваших портретистов!
55
ЧЕТЫРЕ СЛОВА
Четыре слова я запомнил с детства,
К ним рифмы первые искал свои,
О них мне ветер пел и соловьи —
Мне их дала моя Гасконь в наследство
Любимой их шептал я как признанье,
Как вызов — их бросал в лицо врагам.
За них я шел в Бастилию, в изгнанье,
Их, как молитву, шлю родным брегам.
В скитаниях, без родины и крова,
Как Дон Кихот, смешон и одинок,
Пера сломив иззубренный клинок,
В свой гордый герб впишу четыре слова,
На смертном ложе повторю их вновь:
Свобода. Франция. Вино. Любовь.
56
СУДЬБА МОИХ ПОСЛАНИЙ
Маркизе Л.

Всю ночь Вы в Лувре. Не смыкали глаз:
Бурэ, гавот… Проснетесь лишь в двенадцать.
А в два — виконт! («Доретта, одеваться!»)
Как я бешусь, как я ревную Вас!
Потом, едва простившись со счастливцем,
За секретер: в передней стряпчий ждет,
Кюре и кружевница (та — не в счет) —
До вечера поток визитов длится.
А там — пора на бал. Садясь в карету,
Вдруг вспомните: «А где ж письмо поэта?
Когда прочту? Ни времени, ни сил!..»
Письмо!.. Ваш рыжий кот, согнувши спину,
Найдя комок бумаги у камина,
На дело мой сонет употребил!
57
КАЗНЬ ШЕВАЛЬЕ БОНИФАСА ДЕ ЛА-МОЛЬ [36]
Народная толпа на Гревском поле
Глядит, не шевелясь и не дыша,
Как по ступеням скачет, словно шар,
Отрубленная голова Ла-Моля…
Палач не смог согнать с нее улыбку!
Я видел, как веселый Бонифас,
Насвистывая, шел походкой гибкой,
Прощаясь взглядом с парой скорбных глаз.
Одна любовь! Все прочее — химера.
Друзья? — предатели! Где честь, где вера?
Нет — лучше смерть, чем рабство и позор!
…Вот мне бы так: шутя взойти на плаху,
Дать исповеднику пинка с размаху
И — голову подставить под топор!
58
ALEA JACTAEST [37]
Маркизе Л.

Под страхом смерти мне запрещено
Вернуться к Вам… Так для чего же мешкать?
Что жить без Вас, что умереть — одно.
Я встречу Смерть презрительной усмешкой.
Зачем вступать с Ней в недостойный торг?
Предсмертный страх сумею побороть я,
Как поборол изгнания позор,
И нищенские мысли и лохмотья,
И голод, и пинки, и грубый смех,
И холод злой ночных безлюдных улиц —
Затем, чтоб Вы, украдкой ото всех,
Мне одному еще раз улыбнулись!..
Что жить без вас, что умереть — одно.
Что ж, я умру… Но хоть у Ваших ног!
59
МЯТЕЖ
На Оссу громоздили Пелион [38] ,
Крича, взбирались по гранитным кручам,
Ордой свирепой рвались в небосклон,
Дубинами расталкивая тучи.
Небесный Лувр был пламенем объят.
Под гулкими ударами тарана
Уже трещали скрепы райских врат,
И задрожал впервые трон Тирана.
Как удержалась Громовержца власть?
Из мглы веков к потомкам донеслась
Лишь сказка о бунтующих титанах…
Не верят сказкам боги наших дней…
– Ты слышал? Жив Прикованный Плебей:
Вант осажден когортами кроканов [39] !
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27