А-П

П-Я

 

«Орлов» (так в романе назван «Потемкин»,— А. С.) сигнализирует: «Не стреляйте, братья!» Медленно плывет по направлению к своим преследователям, сигнализируя: «Не стреляйте!» Слышно, как тяжело дышат люди перед экраном. Напряженное ожидание почти нестерпимо. «Не стреляйте!» — надеются, молят, жаждут всей силой своей души восемьсот зрителей берлинского кинотеатра. Неужели министр Кленк — кроткий миролюбивый человек? Вряд ли оно так. Он здорово посмеялся бы, узнав, что о нем можно даже предположить что-либо подобное. Он грубый, дикий, воинственный человек, не склонный к нежности. О чем же думает он, в то время как мятежный корабль плывет навстречу заряженным пушечным дулам? И он тоже всей силой своего бурного сердца жаждет: „Не стреляйте!"»
А вот как вспоминает об этом историческом эпизоде старший преподаватель ВГИКа Яков Харон в письме, адресованном своей аспирантке: «…фильм Эйзена [3] был в Германии разрешен к демонстрации, а музыка Майзеля, специально к нему сочиненная, была запрещена! Если не верите мне, прочтите об этом «историческом курьезе» у столь любимого вами Линдгрена на стр. 145 его книги «Искусство кино»…
…Штука-то вся в том, что «тапер» был немец. И если всякие там восстания по поводу червивого мяса («У нас такое невозможно!») в далеком 1905 году, в еще более далекой России с ее медвежьими шкурами и нравами и т. д. не вызывали особых опасений со стороны немецких цензоров, то уж музыка Майзеля, опиравшаяся на немецкую традицию и на столь живые еще в памяти зрителей 1926 года революционно-песенные мотивы и ритмы, только что — в 1923 году — расстрелянные в упор во время подавления памятного Гамбургского восстания,— эта музыка была отнюдь не такой уж безопасной, особенно в сочетании с фильмом «Потемкин». И об этом именно сочетании, о звукозрительной ударной силе фильма уже впрямую пишет Эйзенштейн с присущим ему «без ложной скромности».
Вот так-то, голубушка. Рассказываю вам об этом не как теоретизирующий «старший преподаватель», а просто как очевидец — я ведь был на той знаменательной берлинской премьере «Потемкина». А Линдгрен не был; ему вы верите, а мне — нет. Почему?»
Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, именно с этого дня любовь к советскому кинематографу, личная пристрастность к его судьбе, гордость за его вершины и ответственность за его ошибки стали доминантой в жизни Харона. Помните, у Тютчева:
«и заживо, как небожитель, из чаши их бессмертье пил». Это насчет того, кто посетил сей мир в его роковые минуты. Не проходит даром. Пригубить напиток высочайшего искусства в минуты его высшего признанья — это не прошло для Харона даром, и я тотчас вернусь к этой теме, если вы позволите мне нарушить ход рассказа одним небольшим лирическим отступлением.
Пятнадцать лет назад, поменяв незадолго до того литературную ниву на кинематографическую, я пришел к Харону за благословением. Я хотел написать сценарий о Гийоме дю Вентре. Харон сидел на постели с заложенными за спину подушками, на удивление небритый — это помню отчетливо, потому что до того вообще никогда не видел его небритым, а «после» не было — через несколько дней его не стало. Время от времени его душил кашель. Полученный в лагере туберкулез успешно побеждал наше всеобщее бесплатное медицинское. Яков Евгеньевич никак не склонен был всерьез разговаривать на тему о Гийоме — как и все уже сделанное, это его мало интересовало.
– Если ты считаешь, что это еще кому-то интересно — бог помощь,— пользуй,— вот, пожалуй, и все, чем он позволил себе прервать прочитанную мне в ту последнюю нашу встречу лекцию. Лекция, которую читал Харон, знавший свою судьбу и спокойно к ней готовый, была о способах предупреждения зачатья с привлечением японских гороскопов, немецких научных выкладок, биологии парнокопытных и ссылок на персонально им, Хароном, изобретенную систему подсчетов, позволяющую математически точно предсказать пол будущего младенца, чем на моей памяти с неизменным успехом пользовались многочисленные потенциальные мамаши киностудии «Мосфильм» и ВГИКа. Кстати, Харон не был бы Хароном, если, изобретя этот персональный компьютер, не попробовал бы применить его к чему-нибудь классическому. Он, например, утверждал, что, согласно его не дающей сбоя системе, у героев Льва Николаевича Толстого дети рождались в точном соответствии с генетическим кодом родителей, а у персонажей Ивана Сергеевича Тургенева всякий раз там, где должно было родиться дитю определенного пола, все наврано, и дите рождается, вопреки логике жизни, пола противоположного. Хотя мне и тогда, и позже теория представлялась жизненно важной, запомнил я ее плохо и так и не научился применять. Не то чтобы я его плохо слушал, скорее — плохо слышал, я ведь знал, что он умирает.
Харон всегда иронизировал над теми, кто считал его неисправимым оптимистом. Я был и остался одним из них. Все дело в том, что оптимизм Харона не был свойством его ума, оптимизм был скорее присущ всему его существу, его способу жить, какими бы малоприятными гранями жизнь к Харону ни оборачивалась. Мне больше не довелось встретиться в жизни с человеком, который восемнадцать лет тюрьмы, лагеря, ссылки считал бы затянувшейся нелетной погодой и сетовал на то, что эти годы можно было употребить с большей пользой для дела. Да, да, и карусельный станок, и Гийом дю Вентре, и все прочее, сделанное в этих условиях и вполне достойное именоваться чудом человеческой, почти — а собственно, почему «почти»? — воистину возрожденческой отдачи, он считал отлучением от той — самой главной — своей любви, отлучением от звукового кинематографа. Жизнь дважды испытывала его профкомпетентность, и оба раза он выдержал это испытание. В сорок седьмом, вернувшись после первых 10 лет, он вошел в свой звуковой кинематограф, как входит в родной дом человек, вышедший на полчаса прогуляться,— ему было в нем все ведомо и профессионально подвластно. Вернувшись второй раз еще через восемь лет (на свободе он не провел и года), он снова оказался профессионалом первой руки, способным и к совершенствованию своего дела (о чем говорит медаль ВДНХ за изобретение новой четырехканальной системы звукозаписи), и к передаче своего опыта—лекции во ВГИКе, беседы о звуке на 4-й программе ТВ и прочая, и прочая.
Что это — застой в теории и практике звукооператорской профессии или счастливое умение не отстать от времени? Или, может быть, это, вопреки всякой технике, вневременное свойство человека искусства оставаться им, если искусство это ты носишь в самом себе? И в этом смысле строки дю Вентре, напоминающие шумовую композицию:
Ночь. Тишина. Бой башенных часов…
Их ржавый стон так нестерпимо резок:
В нем слышен труб нетерпеливый зов
И злобный лязг железа о железо,—
это не только стихи, но еще и упражнения пианиста, лишенного рояля,— дробь пальцами по лагерной доске, профессиональная тренировка звукооператора? Или просто доказательство невозможности сломить человеческий дух ничем, кроме прямого убийства?
Так вот, благословение Харона я получил, но ни сценария, ни пьесы не написал. А ведь все было так хорошо придумано: два ироничных циника изобретают себе поэта, а поэт — порождение их фантазии — вдруг оказывается романтиком, выдавая тем самым потаенную возвышенность их душ. Само по себе это было и драматично, и парадоксально. Но сколько я ни думал, сколько ни рассказывал «замысел» друзьям в надежде с ходу, импровизационно вскочить в ускользающий от меня поезд решения,— не мог преодолеть одной родовой особенности этой истории: она должна была происходить в лагере — и нигде больше.
А лагерь — это было нельзя и в том семьдесят третьем, и вплоть до недавнего времени. Все мыслимые ситуации, доступные моему воображению, я перебрал — все, кроме лагеря, было вранье, история переставала «работать».
Что за проклятье такое этот архипелаг Гулаг — нерасторжимая часть душевной смуты и моего поколения, и поколения моих сыновей — грозный фантом генной нашей памяти?
Человеку, чтобы изжить свой страх, необходимо сначала решиться и назвать его. Может быть, это характерно и для человечества? И в конце 50-х вместе с поднявшимся из небытия архипелагом потому и возникла «лагерная литература»? В моем представлении это понятие имеет никак не меньшее право на существование, чем «деревенская проза» или «городской фольклор». Она начиналась для нас, читателей, с «Одного дня Ивана Денисовича» и стихов Заболоцкого «Где-то в поле возле Магадана», она была предуготовлена песнями про Ванинский порт и про то, как мы бежали по тундре, по широкой дороге… Она, наконец, уже не для всех, но все же в те времена для многих, продолжалась «Крутым маршрутом» Евгении Гинзбург и рассказами Варлама Шаламова, написанными тогда же, но не напечатанными нигде кроме Самиздата и только сейчас приходящими к читателю через журнальные публикации. Когда зарождавшемуся потоку была поставлена официальная плотина, он ушел под землю и, поддерживаемый неутоленной болью читательской совести и беззаветной смелостью безымянных машинисток, бурлил в укромных ящиках письменных столов. В него вливались новые и новые ручьи, и, в конце концов, стоило времени открыть шлюзы, он снова выплеснулся на поверхность в наши дни. Однако ни в первую оттепель, ни нынче поток этот внутренне не был един. Наряду с названными мною появлялись и другие книги, тоже свидетельства очевидцев, кем лагерь был воспринят или, по крайней мере, описан не как всечеловеческое общенациональное бедствие, а как некое специфическое испытание партийной совести и партийной нравственности, побуждавшее героев (не только в смысле героев книг, но и в прямом, словарном смысле этого слова) совершать там, в лагере, поступки с особым значением. Я не имею права быть кому бы то ни было судьей. В конце концов, абсолютное большинство книг о лагере написано людьми, там побывавшими, и дело их взгляда, и дело их совести писать о том, что они пережили там, как они считают нужным. «Так наз. лагерная тема,— пишет Варлам Шаламов,— это очень большая тема, где разместится сто таких писателей, как Солженицын, и пять таких писателей, как Лев Толстой. И никому не будет тесно». Просто в повседневной жизни мне доводилось видеть, что, как только нравственность и совесть начинают подразделяться по ведомствам, это приводит ко лжи, к безнравственности и бессовестности. И едва ли лагерный опыт, сколь бы ни был он отличен от нашего повседневного, может изменить эту закономерность. Поэтому мне кажется важным в этом очевидном и, видимо, принципиальном разногласии прояснить позицию Харона.
«…Ну разве не жаль будет, если из обширной уже мемуарной литературы, и так и этак освещающей те безвозвратные времена,— цитирую это письмо Якова Евгеньевича, и меня так и подмывает (это уже в наши-то дни!) вставить перед «безвозвратными временами» хотя бы сдерживающее «надеюсь», но хароновский оптимизм бескомпромиссен,— ты только и усвоишь, будто делились мы там на «работяг» и «придурков», на «настоящих стойких» (вся настоящесть и стойкость которых предположительно в том и заключалась, что они «ничего не подписывали») и на «сломившихся ненастоящих» (поскольку они, сукины дети, что-то там подписывали), или еще: что были там «урки», «блатные» — этакие бяки, свалившиеся с Марса или засланные к нам с не открытых еще островов Юмби-Тумби,— словом, не нашего роду-племени, не нашей отчизной рожденные, вскормленные и воспитанные… И будто стойкие занимались изнурительным трудом — принципиально! — и никаким другим, недоедали, недосыпали, не играли, не сквернословили, не выпивали, не воровали, не роняли ни при каких обстоятельствах своей настоящести, так что даже трудно поверить, что у них не отросли ангельские крылышки. И что они, как и подобает святым, ну ни капельки не причастны к тому, что с ними — и не с ними одними — приключилось, равно как непричастны они к появлению на свет божий блатарей и прочих исчадий ада…
…Дело, конечно, не в урках, не в стойкости, не в «подписанье», хотя и об этом я мог бы спеть тебе арию. Хочешь, я тебе сразу все выложу, зайду с козырей? Изволь. Юрке было что подписывать — он ничего не подписал. Мне было нечего подписывать — я подписывал всё что угодно. Там мы оба начинали на общих — я тебе как-нибудь расскажу, с чем это едят,— а потом оба были придурками — да еще какими! — но только одно я могу пожелать моему сыну: пусть он хоть к концу своей жизни научится так вкалывать, как нам довелось; но только избави его Аллах от доставшихся нам мозолей, ожогов, ссадин и кровоподтеков» [4].
В возражение Харону, объективности ради, процитирую еще раз Шаламова, его опубликованные в «Новом мире» фрагменты «О прозе». «Автор «КР» (Колымских рассказов) считает лагерь отрицательным опытом для человека — с первого до последнего часа. Человек не должен знать, не должен даже слышать о нем. Ни один человек не становится ни лучше, ни сильнее после лагеря. Лагерь — отрицательный опыт, отрицательная школа, растление для всех — для начальников и заключенных, конвоиров и зрителей, прохожих и читателей беллетристики».
Где же среди этих координат сама книга Харона, его лагерь, его опыт, такой, каким он его помнил и написал? Собственно, ради этого и затеян весь разговор о лагерной литературе. И это не праздный вопрос: когда время позволило извлечь хароновскую рукопись вместе со стихами из-под спуда, я показал ее нескольким очень уважаемым мною «редакторам литературных журналов. Но они отказались от такой публикации. Я был удивлен и разочарован их незаинтересованной сдержанностью. И только рассмотрев это их решение в оси названных мною координат, я, кажется, понял: хотя рукопись «Злых песен» несомненно принадлежала к общечеловеческому, а не ведомственному руслу лагерной литературы, она имела слишком необычный, нерастворимый цвет. Рядом с теми же «Колымскими рассказами» Шаламова лагерь, через призму хароновской памяти, может показаться забавным, нестрашным и уж по меньшей мере кощунственно легкомысленным.
Если не знать, что любимым литературным героем Харона был Иосиф Швейк, если не прислушаться к его предупреждению, что сходство свое с бравым героем Гашека он объяснял «…сходством если не самих наших приключений, то уж характера нашего восприятия таковых… Отличительная черта подобного восприятия — непреоборимая потребность обобщать, стремление уйти от угрозы уникальности, избежать исключительности, беспрецедентности, постигшей тебя, пусть даже редкостной, неприятности или хоть смертельной опасности…» [5] Или уже в тексте самой книги не обратить внимания на такое признание: «От трагического до смешного, как известно,— один шаг, и я, кажется, так устроен, что делаю этот шаг с особой радостью, хотя бы самому мне и пришлось быть объектом осмеяния — какая разница?!» — то можно и вправду подумать, что либо лагерная ноша, доставшаяся Харону, оказалась легче прочих, либо наружная легкомысленность его манеры изложения свидетельствует о недостаточной серьезности самого автора.
Мы вообще если уж беремся вскрывать темные стороны жизни, то непременно с помощью тяжелых предметов вроде булыжника или метательных орудий типа гаубицы; вы не замечали, как тяжелеют басни Лафонтена в крыловских переложениях? «Печаль моя светла» — на это во всей русской литературе отважился только Пушкин. Вот и уважаемым редакторам не хватило, как мне кажется, этой, всю, целиком, жизнь принимающей мудрости. И еще — отчасти — чувства юмора. Да и стихи дю Вентре им, видимо, хотелось бы видеть вооруженными не только французской легкомысленностью, но и серьезными социальными аллюзиями… впрочем, о стихах чуть позже. А пока, чтобы вы могли оценить всю бестрепетность хароновского юмора, могу добавить, что официальное заявление свое о приеме в Союз композиторов Харон назвал «Челобитная для пишущей машинки соло», назвать иначе не захотел и в Союз композиторов принят, разумеется, не был.
Яков Евгеньевич Харон и Юрий Николаевич Вейнерт — настоящие российские интеллигенты. Нет этому слову никакого разумного объяснения в словарях, где интеллигентность пожизненно связана с умственным трудом, а тем самым (утверждается или подразумевается) — с высшим образованием и им же и стреножена по рукам и ногам. Коль скоро ни у того, ни у другого этого вожделенного законченного высшего не было и в интеллигентности им словарь отказывает, я вынужден сделать попытку предложить здесь свою, не словарную формулировку этого понятия, ну, скажем, как рабочую гипотезу.
Интеллигент — это человек, чей гуманизм (т. е. уважение к инакомыслию, инакочувствию и инакожитию) шире, чем его собственные убеждения.
Вот это качество, как мне представляется, и составляет первооснову мировоззрения авторов дю Вентре и «прозаического комментария» к «Злым песням».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27