А-П

П-Я

 


Король — смешон, шут королевский — страшен…
13
МОЙ ЗАИМОДАВЕЦ,
ИЛИ КЛЕВЕТА НЕБЛАГОДАРНОГО
В библейских рощах Тигра и Евфрата,
Где возвышался золотой телец
(Богатства символ, чванства и разврата),
Меж прочих жил отъявленный подлец.
Когда Господь, разгневанный вселенной,
Обрушил гнев небес на Вавилон,
Бежать успел один лишь старый слон,
И на спине его — подлец отменный.
С тех пор в Париже, не страшась тюрьмы,
Подлец паук раскинул паутину.
Меня он выжал досуха, скотина,—
Он кровь сосет! Но… он дает взаймы.
Поэты Франции! Доколь терпеть пиавку?!
На штурм! На Мост Менял! В седьмую лавку!
14
BENEDICTUS [15]
Благодарю тебя, Создатель мой,
За то, что под задорным галльским солнцем
(Под самой легкомысленной звездой!)
Родился я поэтом и гасконцем!
За страсть к Свободе, за судьбы стремнины,
За герб дворянский, за плевки врагов,
За поцелуи женские, за вина,
И за мое неверие в богов,
За мой язык французский, злой и сочный,
За рифм неиссякающий источник,—
Твои дары пошли поэту впрок!
Мне на земле не скучно, слава Богу,—
Неплохо ты снабдил меня в дорогу!
Одно забыл: наполнить кошелек.
15
ПОСЛЕДНЕЕ ЖЕЛАНИЕ
Мне хочется лежать в моей Гаскони
В могиле скромной, в глубине лесов,
И слушать, как столетний ясень стонет,
И слышать шелест трав и свист щеглов…
Нет,— в даль глядеть с высокого обрыва
На горизонт, изогнутый дугой,
Чтоб предо мной о скалы в час прилива
Дробился бы безудержный прибой…
Нет, нет! На всем скаку, с мечом прадедов
В слепой отваге на врага лететь!
Услышать, падая: «Сакр Дьё! Победа!»,
Под лязг мечей и копий умереть!
Ну, а пока я жив — с Жерменой нежной
Лежать бы я хотел. Но — безнадежно!
16
MEA CULPA! [16]
Маркизе Л.

Чтоб в рай попасть мне — множество помех:
Лень, гордость, ненависть, чревоугодье,
Любовь к тебе и — самый тяжкий грех —
Неутолимая любовь к Свободе.
Ленив я. Каюсь: здесь моя вина.
Горд. Где найти смиренье дворянину?
Как обойтись французу без вина,
Когда он пил на собственных крестинах?
Любить врагов? Об этом умолчу!
С рожденья не умел. И не жалею.
В любви к тебе признаться? Не хочу:
Тебе признайся — будешь мучить злее.
Отречься от Свободы? Ну уж нет:
Пусть лучше в пекле жарится поэт!
17
ЛАВРЫ
Когда актер, слюной со сцены брызжа
И петуха пуская на верхах,
Вентре читает — смех берет и страх:
Как я талант свой глупый ненавижу!
Когда восторженно мне шепчут вслед
Забытые поклонниками дамы:
«Взгляни, ma chere,— Вентре! Ну да, тот самый…
Красавец, правда? но, увы, поэт!»
Или король потреплет по плечу:
«Любовник Муз!» — что делать мне? Молчу
Со стиснутыми в бешенстве зубами.
«Стихи, стихам, стихами, для стихов…»
Побрал бы черт всех этих знатоков!
Меня давно тошнит от них… стихами.
18
МОЙ ГОРОСКОП
Маркизе Л.

Мне недоступен ход светил небесных —
Я тайны звездочетов не постиг.
И в черной магии я ни бельмеса,
И даже белых не читаю книг.
Гадать на пальцах — не в моей натуре.
И если вдруг подскажет гороскоп,
Что на Земле произойдет потоп,
Когда к Тельцу приблизится Меркурий,—
Не стану гоготать, как римский гусь,
Ни сна, ни аппетита не лишусь,
Не откажусь и от спиртных напитков:
Зачем считать созвездья в небесах?
На что мне тексты обветшалых свитков?
Свою судьбу прочту — в твоих глазах.
19
СИНЯЯ СТРАНА
Когда-нибудь, все брошу и уеду —
По свету Синюю страну искать,
Где нету ни солдат, ни людоедов,
Где никого не надо убивать.
Там не найдешь евангелий и библий,
И ни придворных нет, ни королей.
Попы там от безденежья погибли,
Зато Вентре в почете и Рабле.
Там в реках не вода течет, а вина;
На ветках — жареные каплуны
Висят, как яблоки… Париж покину,
Но не найду нигде такой страны!
А если б и нашел… вздыхаю с грустью:
Французов и ослов туда не пустят!
20
НАКАНУНЕ
Над Францией — предгрозовая тишь…
Что будет? Голод, мор, война, холера?
Над бездною качается Париж —
Так на волнах качается галера:
Уключин скрип, усталых весел всплеск,
И монотонно-горестное пенье
Галерников, прикованных к сиденьям,
И моря нестерпимо знойный блеск…
Надежды нет: с плавучею тюрьмой
Рабы навек повенчаны Судьбой
И с ней погибнут — нет пути иного!
…Вот так и я погибну, мой Париж:
Утонешь ли в крови или сгоришь —
Я телом и душой к тебе прикован!
ГЛАВА 1
– Сми-иррр-на-а! А-атставить разговорчики! Шичас буду называть хвамилие, кажный должен отвечать: имя-отсва, год рожденья, кем сужден, статья и срок, понял? Абрамов!
– Сергей Иванович. Тысяча девятьсот второй…
– Ну?
– Остального, виноват, не знаю.
– Телехенция, мать вашу… Три простые вещи у мозге держать не могете! Повторяю вопрос: кем сужден, статья, срок. Понял? Давай.
– Ты шо — нерусский? Не помнишь, хто те срок дал?
– Я не был ни на каком суде. Мне неизвестно, судили ли меня заочно, а если судили, то кто именно. И срок мне неизвестен. Уверяю вас, не стал бы я…
– А-атставить разговорчики! Ув етапе у тя паморки отшибло. Слухай сюды и запоминай — сгодится, ще не раз спросють: Тройка, ка-ер, десять лет. Повтори.
– Тройка… Ка-эр… Де… десять… Десять?!
– Борисов!
– Иван Сергеевич, тысяча восемьсот девяносто пятый.
– Ну, давай дальше.
– Дальше не знаю.
– Должен знать: Тройка, ка-ер, десять лет.
– Какая тройка?
– Быкновенная. Ты шо — з луны свалился? Васильев!
– Николай Петрович, девятьсот девятый, ничего другого мне не докладывали.
– Ну, дык я те доложу: Тройка, ка-ер, червонец. Васин!
– Игнатий Фролыч, девяносто второй, э-э… Тройка?
– Ну!
– …Ка-эр?
– Ну?
– .Десять лет!
– Не-е, восемь. Хватит с тебя. Волков!
– (Пулеметом:) Ван-Ваныч, десятый, тройка, ка-эр? десять!
– О! А то — «не знаю, не знаю»! У нас енти номера не проходють. Востриков!
Теперь ответы сыплются горохом, с нарастанием какого-то веселья и радостного облегчения: наконец-то хоть что-то становится известным,— а как это много для человека, больше всего истомленного долгой, ох, какой долгой безвестностью!.. Ответы угадываются безошибочно — и в этом сказывается безошибочность произведенной сортировки: в этапе мы ехали еще вперемешку с «бытовиками» — и лишь изредка проводящий перекличку («поверку») поправляет: восемь. Восемь или десять — велика ли разница? Разве вечность бывает большей или меньшей?
«Тройка» — это мы слышали еще в Бутырках, это понятно. Не совсем понятно другое: «Ка-эр». Интересно, как оно пишется: «К.Р.» или, может, «К/р»? «Контрреволюционер»? — непохоже: слишком уж торжественно… «Капитальный ремонт»?.. «Крутой режим»?.. Так до сих пор я этого и не выяснил; по-моему, этого никто точно не знает. Хотя все знают, что, например, «КРД» означало контрреволюционную деятельность, «КРТД» соответственно еще и троцкистскую, а уж значение каждого из чуть ли не двух десятков пунктов статьи пятьдесят восьмой знали назубок, так сказать, «с пеленок» — с первых же недель за решеткой. Позже, уже на этапе, мы познакомились с другими любопытными звукосочетаниями — например, с изящным обозначением женщин и девочек, ехавших в параллельных с нами эшелонах,— «ЧСИР»: член семьи изменника родины. Это было понятно — не только в лингвистическом, но и в более широком смысле, поскольку было известно, что сын за отца не отвечает. Насчет дочери или жены никаких подобных установок не было, поэтому никто на сей счет претензий не выражал. А наше «Ка-эр» так и не привилось в быту — ни у нас, ни у тех, кто нас охранял,— так что те и другие пользовались общепонятным и более удобным уменьшительным: контрики. Контрик, оставь сорок — яснее ясного: уважаемый, соблаговолите уступить мне 40 процентов от вашей благоухающей самокрутки…
Если б попытаться выразить мое отношение к событиям тридцать седьмого — вернее, к той грани, которая коснулась лично меня,— то картина получилась бы несолидной и даже кощунственной. Но у каждого человека есть ведь только его собственное мировосприятие, иначе жить было бs невозможно. Выслушав чей-либо ответ, представляющийся наименее удовлетворяющим заданному вопросу, можно, разумеется, воскликнуть: «Ты что — идиот?». Это будет, пожалуй, нормальной реакцией. Но столь же нормально и естественно, что, скажем, Швейк тотчас обрадуется вашей догадливости: «Так точно, идиот, ваше благородие!» А что ж ему, в споры вступать?
В добром бородатом анекдоте рассказывается, что по перрону вдоль поезда, готового отправиться, бежит взволнованный детина и истошно орет: «Рабинович!.. Рабинович!..» В окне одного из купе появляется молодой человек: должно быть, ему любопытно взглянуть, что там случилось. К нему подбегает детина: «Вы Рабинович?» — «А что?» — «А вот что!» — говорит детина, отвешивая пассажиру увесистую затрещину. А поезд тем временем уже тронулся и набирает скорость. Молодой человек падает на скамью и заливается счастливым хохотом: «Ох, не могу!.. Ха-ха, вот дурак-то!.. Ха-ха-ха: никакой ведь я не Рабинович, я — Иванов! Ха-ха!..»
Не знаю, всем ли этот анекдот кажется смешным. У меня он вызывает сочувственную улыбку, и только: как близко, как понятно мне поведение молодого пассажира! Как похоже это на мои собственные ощущения тридцать седьмого и долгих последующих лет! Та же, по сути, неистребимая жажда познания (если угодно, называйте ее идиотским любопытством или любым симптомом духовной неполноценности, я-то знаю, что это — любовь ко всему живому, ко всякой жизни!), то же радостное недоумение при встрече с непонятным, неизвестным, необычным, не укладывающимся в элементарные нормы и трафареты, наконец, та же готовность к любым издержкам: подумаешь, дали по морде — зато как интересно посмотреть на живого рогоносца или иного беднягу, рвущегося сокрушить неизвестного ему врага!.. И уж совершенно железная уверенность: я-то не Рабинович, хоть тресни, хоть сжигай меня живьем на костре!
Кстати, о кострах. Костер разжечь — самое первое дело на скальных работах, например на реке Уссури, в шестидесятиградусный мороз. Тут и охранник погреется, тут и перекур бригады, тут и замеры записываются. Подойде! ли прораб или другой кто из начальства — бригадира сюда же, к костру: сколько шурфов с утра, сколько внизу надробили кувалдами, сколько вывезли на тачках к погрузочной эстакаде, то да се, как с табачком… Приходит однажды начальник лагпункта. Мы видим его впервые, он нас — тоже. Мы для него еще совсем внове: сплошные «ка-эров-цы», первый этап в эти места. Прежде тут работали «бытовики». Всматривается наш начальник в непривычные лица — хоть и небритые, хоть и в однородных ушанках, хоть на этой работе, да при кормежке, да в такой мороз, да сразу же после двухмесячного этапа, да после в среднем годичной тюрьмы,— хоть эти лица сейчас и не ах как похожи на роденовский бюст Бернарда Шоу или на гольбейновского Неизвестного патриция, все же в них чудится начальнику что-то любопытное, загадочное, достойное рассмотрения. «За что попали?» — дружелюбно адресуется его меховая рукавичка к одному из бушлатов. Тот пожимает плечом: мол, долго рассказывать, да и то объяснить невозможно, сам ничего не понимаю. Но начальник, видимо, привык если не к такому, то к какому-то другому запирательству, нежеланию распространяться на щекотливую тему. Он не сдается: «Да вы не стесняйтесь, тут все — заключенные, мало ли что в жизни бывает. Много ли дали вам?» — «Десять».— «А вам?» — «Десять».— «И вам столько?» — «Мне — восемь».— «За что же вам такое снисхождение, ха-ха?» Смешок все поддерживают: гляди ты, понимает, должно быть, что тут чистая лотерея… И постепенно завязывается разговор. Любопытно, что разговор этот — достаточно общий, ибо не даты, имена или номера домов интересуют ведь начальничка (как, разумеется, и каждого из нас), а нечто общее, типическое, характерное. Этого товару у нас — хоть отбавляй: процедура допросов и протоколов настолько стереотипна, что, услышав первые две-три фразы очередного рассказа, любой из нас может запросто продолжить его… вплоть до первой нашей переклички, на которой мы так лихо отгадывали срок, статью и кем сужден…
Наступил уже вечер, вохровцы, как я сейчас понимаю, немного нервничали (в темноте вести людей в зону, километра за четыре,—удовольствие малое), а начальничек все не отпускал нас. Костер полыхал, на нас опускался звездный купол, к которому возносились из пламени встречные звезды, и это создавало какой-то, возможно, атавистический, к пещерным пращурам восходящий, но все же очень устойчивый, всем людям присущий «дранг пум фойер» — тягу к домашнему очагу, к камину, что ли… Давно уже кончились обе пачки «Казбека», которыми нас угощал начальник, он дымил махоркой, кем-то из нас предложенной, завернутой в бумажку, оторванную от газеты, опять же он нам подарил: бумага, особенно газетная, была самым дефицитным товаром. В наши рассказы он вставлял точные, меткие реплики, костер своим потрескиванием подтверждал присутствие какого-то редкостного контакта и взаимопонимания меж людьми, разделенными сейчас разве что прискорбными общественно-политическими границами-недоразумениями, но никак не материальными стенами, не классовыми, кастовыми, идеологическими или этическими барьерами. Он понимал нас, казалось, с полуслова, и это было особенно дорого нам, потому что иначе как полусловами и полунамеками и говорить-то тогда не приличествовало: полностью произносить определенные суждения мог лишь враг, дурак или провокатор,— а тут не было ни тех, ни других, ни третьих.
Последним исповедоваться довелось мне. В бригаде я был самым молодым (в Бутырках исполнилось мне двадцать три), кроме того, я был единственным музыкантом по образованию и кинематографистом по профессии — сочетание достаточно редкое не только для тех мест. Начальничек все силился что-то понять: вероятно, возможность вредительства и диверсии на столь неподходящем поприще, как звуковое кино… Я старался, как мог, рассеять его подозрения, устремлявшиеся в совершенно фантастические русла. Пришлось импровизировать некую экспресс-популяризаторскую лекцию об организации кинопроизводства, а поскольку он то и дело вставлял вопросы, свидетельствовавшие об искренней его заинтересованности в тех или иных частностях,— останавливаться на деталях, убедительных примерах из виденных им фильмов и т. д. Все это переплеталось с ходом следствия по моему «делу», никакого, отношения к кино не имевшему: там речь шла о нашем берлинском пионеротряде, а эта тема — Берлин, консерватория, баррикады на Веддинге, расстрел демонстрации в Гамбурге, красные фронтовики, наглеющие фашисты,— это все вело еще дальше, и конца-края нашей беседе у костра не предвиделось. Наконец, мы как-то закруглились, встали, побросали снега на костер — чтобы зря топливо не переводить — и стали собирать инструменты, готовясь к походу домой, в зону. «Н-да-а»,— задумчиво протянул начальничек и, глубоко вздохнув, похлопал меня очень участливо по плечу: «Не надо было воровать, браток!»
Потом-то, много позже, я как-то допетрил, что мыслями он был где-то очень далеко и в свою прощальную реплику вложил автоматически некую сентенцию, которой, вероятно, заканчивал свои беседы по душам с нашими предшественниками, бытовиками. А в ту минуту я только открыл рот да так его и не закрывал, кажется, до самой вечерней баланды… С тех пор я, как нетрудно догадаться, больше не «исповедовался» — в предчувствии подобной концовки меня одолевал приступ смеха в ту же секунду, как я собирался открыть рот, чтобы что-то такое вякнуть из «автобиографии», связанной с моим «делом».
От трагического до смешного, как известно, один шаг, и я, кажется, так устроен, что делаю этот шаг с особой радостью, хотя бы самому мне и пришлось быть объектом осмеяния — какая разница?! Смех — величайшая привилегия человека, никакое животное, хотя бы и двуногое, на смех не способно. Смех — высшее проявление гуманизма и вообще любви к ближнему: вдумайтесь, почему вы рассказываете близким и случайным знакомым анекдот? Не потому ли, что хотите рассмешить человека, доставить ему толику радости?
Каюсь: из всех человеческих чувств я больше всего ценю чувство юмора. Не уверен, что это очень похвально, но что поделаешь? Я не встречал веселых подлецов, как не встречал весельчаков, способных на подлость. Это — феномен чисто вероятностный, одна сплошная случайность, я в этом не сомневаюсь. Но лично меня касающаяся вероятностная закономерность, в силу которой я, например, никогда не выигрываю по лотерейным билетам, сколько бы я ни покупал их и к каким бы ухищрениям ни прибегал (все номера подряд, или только нечетные, или только такие, сумма цифр которых равна семи или тринадцати…), или в силу которой сдача буквально каждого фильма, к созданию которого я в какой-то мере причастен, происходит не иначе как двадцать пятого числа, или в силу которой даже единственный комар, каким-то чудом оказавшийся в местности примерно стокилометрового радиуса, если это местность дачная, а я, зная это, все же зачем-то поперся туда,— непременно прилетит, чтобы ужалить именно меня,— в силу этой закономерности я не только ненавижу всякие дачи и пейзажи (кроме морских и высокогорных), но и весьма равнодушен к людям, лишенным чувства юмора.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27