А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


– А вот и вещественное доказательство, – сказал Криводубов. – Присаживайтесь, многодетная мамаша, на вас иск предъявлен. На этот раз будем судить, ничего не попишешь.
К вечеру я слегла с высокой температурой, а на глазу выскочил огромный ячмень: глаз заплыл – я не могла его открыть. Симоновна приговаривала, укрывая меня потеплее:
– Не иначе, как с Семеном твоим неладно. Глаз – он завсегда так: если с родным плохо, он завсегда показывает.
Вот только этой мысли мне и не хватало для полного душевного спокойствия. Антошу взяла к себе хозяйка, чтоб не заразился. Лена и Егор оставались со мной, хотя за Егора я боялась больше, чем за других: худой, прозрачный, он еле держался на ногах. Смутно я слышала, как пришла Ира Валюкевич и уговаривала Егора пойти с ней, переночевать у нее. Он наотрез отказался. Мне хотелось приказать ему, но язык не слушался, и было как во сне: кричишь, а голоса твоего никто не слышит.
Утром того дня я сидела в очереди к начальнику райторга. Сидела час, другой и все довила себя на том, что засыпаю; очнусь, погляжу по сторонам, не видел ли кто, и снова клюю носом. Голова была как чугунная и никак не хотела держаться на плечах. Рядом со мной ждала очереди женщина в ватнике, в пуховом оренбургском платке. Она говорила соседу:
– Сын у меня в армии. Нет писем, нет… И вот, когда сомнение одолеет, я так делаю: уйду куда-нибудь, где нет ни души. И вот начинаю про него думать: откликнись, мол, где ты, у меня по тебе сердце кровью обливается. Эй, где ты, мол? И чую: жив. Жив, и все. И так покойно станет. Отчего это по-вашему?
Ей отвечал мужской голос, и я, не глядя, понимала, что это человек заезжий, у него был чисто московский говор:
– Что ж, я верю вашему ощущению. Здесь нет ничего таинственного. Если есть радио, то много и других еще неизвестных нам возможностей, и, наверно, любящее сердце может обладать такой сверхсилой. Я тоже склоняюсь к тому, чтобы не верить холоду ума, а верить живому чувству.
Остаться одной и думать… Я думаю постоянно, но я никогда не остаюсь одна. Редко-редко – в пути, когда урываешь минуту и делаешь крюк, возвращаясь домой, да и тогда натыкаешься на Петю Лепко… Он стоит, вытянув руку, и держит нитку с огрызком хлеба… Нынче Валентина Степановна сказала: «Вас сердце не обманывает. Жив Семен Афанасьевич». Разве я когда-нибудь говорила, будто верю, что Сеня жив? Видно, говорила… А верю ли я? Если б не верила, как бы я могла жить, дышать? А как же другие, те, кто уже знает?.. К кому уже пришла похоронная? Ведь они живы и дышат. Или только кажется, что живы? А вот если бы я сейчас знала, куда писать Сене… Что бы я написала? Что четверо ребят под судом? Что на меня нельзя было оставлять ребят?.. «Не иначе, как с Семеном твоим неладно», – говорит Симоновна. «Присаживайтесь, многодетная мамаша… На этот раз будем судить…»

* * *

К тому дню, когда был назначен суд, глаз мой прошел, но я потеряла голос. Я могла говорить только шепотом, как же я, безголосая, буду отвечать на суде? По всему выходило, что отвечать за меня придется Ире Валюкевич.
В городе все знали о предстоящем суде, и, видимо, в школе тоже отбою не было от вопросов. Ребята ходили злые, в доме то и дело вспыхивали размолвки и ссоры.
– Докатились… – бормотал Ступка.
– А вы бы побольше принимали внутрь, еще не до то докатимся, – непримиримо отвечала Лючия Ринальдовна.
Суд был назначен на два часа. Набилось полно народу. Я увидела Глафирову в ее нарядном полушубке и бурках.
– Давно пора! – повторяла она. – И чего столько ждали!
– Это ж не мужики, это дети, – послышался в ответ чей-то голос. – И что крадут: хлеб. Забор снимают, топлива нет.
Появились судья и народные заседатели. Мы встали. Я неотрывно глядела на своих: Велехов казался совершенно спокойным, Лопатин словно бы старался стать поменьше, незаметнее, втянул голову в плечи. Лепко обмяк, веселая медно-рыжая голова его поникла. Он один только раз посмотрел на меня, мы встретились глазами, и он опустил свои, чтоб больше не поднимать. Сердце у меня болело, и я рада была, что не могу говорить и поэтому сижу в стороне. А ведь это я, а не Ира должна бы отвечать перед судом, потому что если и есть тут виноватый, то этот виноватый – я. Мне они доверены, и это я их не уберегла.
Велехов держался спокойно и твердо: он ничего не знает. Откуда взялся тот хлеб, который принесла в милицию товарищ Карабанова, понятия не имеет. Мало ли кто мог подкинуть буханки в сарай. Мало ли кому надо замести следы и свалить свою вину на другого.
Я посмотрела на Иру. Она сидела спокойная, чуть побледневшая. Потом встала, одернула ватник, кивнула мне, словно говоря: «Не волнуйтесь, я скажу все, что надо». Она начала очень тихо, но понемногу ее голос окреп, и она говорила горячо и торопливо, но не сбиваясь.
– Все вы отцы, все вы матери. Вот у вас, я знаю, трое ребятишек, а у вас, товарищ Глафирова, подрастает сынок. А я – мать ста детей. Они мне вверены, они мне такие же дети. Наш детский дом в вашем городе уже полгода, а кто-нибудь догадался чем-нибудь помочь этим ребятам? Почти у всех у вас коровы, овцы, свиньи, вас не бомбят, а чем вы поступились? Чем с нами поделились? Какие же вы отцы, какие же матери? Вот вы, товарищ Глафирова, берете за стакан молока шестьдесят рублей…
– Гражданка Валюкевич, без личностей! – сухо сказала Корыгина.
– Ладно, я без личностей. Но я скажу – стыдно наживаться на войне, стыдно в такие дни думать о себе, только о себе, и, когда случилось несчастье в детском доме, злорадствовать и поносить всякими словами. Потому что и вы в ответе. Эти дети – государственные, наши общие дети, а вы про них вспомнили только тогда, когда недосчитались цыпленка в своем курятнике…
– Ближе к существу вопроса, – снова прервала ее Корыгина…
– Ну хорошо, – отвечает Ира и, махнув рукой, вдруг говорит почти слово в слово то, что я однажды уже сказала Корыгиной: – Вот подумайте, подумайте каждый про себя: вас не стало, умерли от болезни, убиты на фронте. Ваш ребенок остался один. Сбился с пути. И вот кругом только и слышишь: надо судить! – Она передохнула и закончила раздельно, громко: – Не судить, не осуждать, а оберечь, вывести в люди человеком сделать – вот что надо. Помочь надо, осудить легче всего.
Почему я вдруг оборачиваюсь? Оборачиваюсь и вижу лицо пожилой женщины и глаза, устремленные на Иру. Почувствовав мой взгляд, она встречается со мной глазами и улыбается. Вот такое лицо будет у Иры когда-нибудь, не скоро: поблекшее, но прекрасное выражение доброты и ума, – лицо ее матери. А это конечно же ее мать – они так похожи!
Пока Ира говорила, я старалась на лице Корыгиной прочитать: что она чувствует? Что думает? Какая судьба готовится ребятам? И вот суд удалился на совещание, мы ждем, и хоть народу набилось много, а в комнате тишина.
Суд совещался недолго. Ребятам дали два года условно. И сразу же тишина взорвалась:
– Эй, судья! Покрываешь! Воров покрываешь! – визгливо кричал кто-то в задних рядах.
– Доказательств-то нету… Не пойман – не вор… – возражал другой голос.
И выкрик Глафировой:
– Я этого так не оставлю! Шиш!

* * *

– Что я вам скажу, Галина Константиновна… – таинственно говорит Тоня. – Хозяин ваш, Иван Михайлович, влюбился в нашу учительницу Ларису Сергеевну. А еще женатый!
– Тоня, есть такие вещи, которых нельзя касаться…
– «Касаться»! Чего там касаться, когда вся школа знает, и Валентина Степановна ваша знает, и смотрит за ними, куда пошли, а вчера увидела, что в кино, тоже билет взяла и явилась. Они в одном ряду, она сзади. Они ее увидали…
– Тоня, я не хочу об этом слушать. Это не наш дело…
– Факт, не наше. А только знаете, Галина Константиновна, они посреди картины взяли да вышли, а она тоже сидеть не стала, а как заплачет – и бежать домой… Мне Шурка рассказал, а Шурке Сережка с вашей улицы. А Верка ихняя из-за этого учиться стала через пень-колоду. Сидит на уроках, а слезы так и ползут. Ее вызовут, а она молчит. По алгебре уже «плохо» схватила.
Да, и Тоня знает, и Сережка с нашей улицы, и я давно знаю. Черешенки – село, Заозерск – город, но и здесь, как там, всем все друг про друга известно. И как же не видеть? Сегодня я шла по улице, а они шли мне навстречу, и сразу видно было, что этим двоим нет ни до кого дела и только онно им важно: что они вдвоем. Иван Михайлович скользнул взглядом по моему лицу и не увидел. Они прошли мимо так, словно были одни в городе, одни во всем мире. А потом ночью я слышала через перегородку, как Валентина Степановна говорила, силясь и не умея сдержать слезы:
– Срамишь на весь город… Все знают, на улицу стыдно глаза показать…
– Ну чего, чего тебе? – слышалось в ответ.
– Тише, только тише, – страдальчески просила Вера.
А мы трое – Лена, Егор и я, – лежа в темноте, поневоле слушали этот разговор, страшась слушать и не смея постучать, – они ведь и сами знают, что перегородки тонкие. Или надеются, что мы спим? Или им уже все равно?
– Ох, да не люблю я тебя, – вдруг с тоской сказал Иван Михайлович. – Не люблю, вот и весь сказ.
За стеной сразу стало очень тихо, и эта тишина показалась еще страшнее слов. И я не знала, кого больше жаль – ее, нелюбимую, его, который не любит, или девочку?
…И так пошло из ночи в ночь, из ночи в ночь.
– Не нужна я тебе – уходи, а зачем…
– Да замолчишь ты, наконец? Ребенок у нас, вот и не ухожу…
– А разве ребенку легче… Вот спроси ее сам…
И мы, лежа в темноте, молча слушали все это, а наутро Вера прятала от нас глаза. Иван Михайлович старался и совсем не встречаться с нами – уходил, едва рассветало, возвращался поздней ночью. А Валентина Степановна плакала. Стряпала – плакала, стирала – плакала. Совсем как Вера на уроках. Слезы катились у нее по лицу, и она не утирала их. Она не стеснялась того, что мы знаем. Ей было все равно.
Я глядела и думала: как это случается? Куда же ушло то, что было? Вот на карточке они молодые, счастливые, а сейчас Иван Михайлович и дома-то не бывает, и Валентине Степановне этот дом тоже постыл.
– Нет у меня силы, – сказала она однажды. – Постирать там или землю копать – это пожалуйста. А жить – нет сил. Раньше все нипочем было, все могла снести, а сейчас… Как будто душу вынули… Пусто стало. Не пойму даже – зачем живу?
– А Верочка-то?
– Это вы правильно сказали, – ответила она тем же безжизненным, тусклым голосом.
Ох, переменить бы комнату, тоскливо думала я, но знала, что на это надеяться нечего: город забит эвакуированными, каждый метр жилья – на вес золота.

* * *

А потом пришло письмо от Андрея Репина. Он просил разрешения прислать к нам жену. Его родители накануне войны уехали на курорт под Ригой, и с тех пор от них ни слова. А жена – они поженились за полгода до войны – в Москве. Ей очень трудно там, она совсем одна. Сам Андрей на фронте. Он думает, что она не будет нам в тягость, у нее аттестат, и она станет работать: «Муся очень хороший человек, добрый, отзывчивый. Она у меня медсестра и, конечно, найдет себе дело в госпитале или в больнице. Я очень боюсь за нее, в Москве воздушные тревоги, а она даже не спускается в убежище. Напишите, можно ли ей к вам приехать. Пожалуйста, напишите также, где сейчас Семен Афанасьевич. Ваш адрес мне прислали из Московского гороно, а про Семена Афанасьевича там ничего не знают».
Что ж, конечно, пускай приезжает. Только где же мы ей кровать поставим? Лена спит на сундуке, Егор на топчане, Симоновне ставят раскладушку – и ночью у нас будто общежитие, а стол, за которым ребята готовят уроки, приходится выдвигать на середину. А она городская, московская, она захочет, чтоб по-человечески. И вообще, какая она? Вот если б Митя написал: «К вам едет моя жена», я бы размышлять не стала. А тут тревожно.
Когда Репин был в детском доме, я еще не работала. Я помню мальчика с красивым, холодноватым лицом. Удачливый вор, искусный картежник, он мог выиграть в карты человека и помыкать им. Он многое мог! Нет, я не любила его. Но он родной Семену, значит, родной и мне. Пускай она приезжает, как-нибудь справимся. С Фединым и Митиным аттестатами нам стало легче, мы прикупаем на рынке хлеб, и Лена говорит: «Митина буханка» и «Федина буханка». Но картошку мы давно уже не чистим, даже в суп кладем с кожурой. Станет она есть с кожурой? И трое ребят в одной комнате… Любит она ребят? Как мало я вижу их и как скучаю. Теперь уж Лена и Егор редко могут дождаться меня вечером, я все дольше задерживаюсь на Незаметной. И когда прихожу домой, они уже спят, а на столе раскрыта тетрадь, сшитая из серых листов оберточной бумаги, и в ней то рукой Лены, то рукой Егора что-нибудь написано для меня: «Галина Константиновна, скажите Лене, чтоб не отдавала Тосику весь свой сахар. А сама пьет чай без всего». «А я не отдаю, это он все выдумал. Он сам отдает, вот это правда. Лена». «Перебранку затевать в незачем, а надо говорить правду. Все. Егор». «Мама, по радио передавали про партизана К. Может, это про папу? Мама, скажи Антону, он подрался на улице с мальчиком. Он отбивается от рук и бабушку совсем перестал слушаться», «Галина Константиновна, сегодня бабушка сказала: „Вышла я на улицу и не в ту сторону пошла“. А Тосик ей: „Ты наизнанку пошла?“

Тосика я вижу только по воскресеньям. В воскресенье я ухожу в детский дом после полудня. А все утро мы не расстаемся. Тосик не сползает у меня с колен, и мы не можем наговориться. Да, наговориться, потому что Антону есть о чем порассказать, а главное, о чем спросить. Он растет не таким, как Лена, как рос Костик. Он сосредоточенный, все о чем-то думает. Он задирист с чужими ребятами, ласков дома. И очень обидчив. Он плачет от строгого слова, мне всегда трудно ему выговаривать: у него начинают дрожать губы, он сжимает их, чтоб не заплакать, и все-таки плачет. Он очень худ, лицо у него прозрачное и только глаза веселые, живые и любопытные. На днях он спросил:
– Бабушка, в Германии на небе звезды?
– А конечно. Что ж еще?
– Я думал – фашистские знаки.
А мне после долгого раздумья вдруг сказал:
– Мама, у тебя ты, а у меня я. А где же я? Это рука, это нога, это голова. А где я?
– Это он про душу спрашивает, – сказала Симоновна.
Да, так о чем же я… Письмо Репина… И Муся, которая приедет, как только я ему отвечу. И ей самой надо бы написать…
– Уж не от Семена ли Афанасьевича письмо? – слышу я голос Валентины Степановны, и голос этот еще безжизненней и тусклее, чем был все последние дни.
– Нет, от воспитанника нашего. С фронта. Хочет прислать к нам жену. Вот и думаю, куда же мы ее уложим? Где поместим?
– А к нам, – так же тускло отвечает Валентина Степановна. – Ивану Михайловичу повестка пришла. Завтра утром уезжать. Вот пускай она у нас и живет. Все веселей.
И, взглянув на меня, говорит чуть живее, чем прежде:
– Вот вы и свекровью стали…

* * *

Муся приехала через месяц. Когда она вошла, нам всем показалось, что в комнате стало светлее – такая она была красивая, и эту красоту не мог скрыть ни грубый ватник, ни толстый шерстяной платок, повязанный вокруг шеи. Да, да, подумалось мне, вот такая жена должна быть у Андрея, он ведь в жизни победитель – вот такая красавица, лучше, чем у всех! Это была красота, знакомая с детства по сказкам: золотые кудрявые волосы, синие глаза, очень белые зубы, яркий румянец, ямочка на щеке. Но главная прелесть была в том, что глаза смотрели живо, а улыбка придавала этому лицу очарование привет и доверия.
Через минуту она говорила с нами, словно знала нас давным-давно. Она вынула из рюкзака консервы, яичный порошок, круг копченой колбасы. Появились еще и сало, банка русского масла, сахар. Тосик смотрел на эту роскошь во все глаза, а Муся, быстро взглянув на него, сказала с улыбкой:
– Иди, иди посмотри, что у меня есть, – и дала ему шоколаду – мы никогда не видели такого: толстый, пористый он был не в плитках, а в небрежно наломанных кусках. – Очень питательный. Это летный, его летчикам дают. Андрей вырвался в Москву перед моим отъездом, отоварил весь свой паек и заставил взять с собой. Я упиралась, а он все повторял: там дети это не тебе, а детям. И я правда все довезла! – добавила она с торжеством. – Все самое вкусное!
Мы устроили пир горой в этот вечер. Пригласили Валентину Степановну и Веру, ели хлеб с маслом и колбасой, и я про себя думала, что переход от всего этого великолепия к сухой картошке будет еще труднее. Но, видно, никто, кроме меня, об этом, не задумывался. Ребята сидели за столом, блестя глазами, они разрумянились и словно сразу потолстели. А Симоновна сосредоточенно жевала кусок колбасы и время от времени говорила:
– Смотри ты.
Муся угощала радушно, щедро и с несомненным удовольствием смотрела, как ребята уплетают за обе щеки.
– А где вы дежурили в бомбежку? – спросил Егор.
– На крыше! – с гордостью сказала Муся. – У меня на счету три зажигалки. Первую я схватила совком – и в песок! Без всякого труда. А во второй раз зажигалка прыгала от меня – ну, прямо как лягушка!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33