А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 



* * *

Еще весной Слава Сизов кончил десятый класс. Его бы должны сразу взять в армию, но дали отсрочку: у бедняги открылся тяжелый фурункулез. Он по-прежнему много работал и в мастерской и по дому и только морщился иной раз, неловко зацепив больное место. «Что, брат, – сочувственно говорил в этих случаях Ступка, – чирьи донимают?» А Лючия Ринальдовна хмуро прибавляла: «Кормить надо как следует, от этой пакости – лучшее лекарство. Вон какой он у нас вымахал…» И не упускала случая подсунуть Славе лишнюю морковку пли кочерыжку. В конце концов с фурункулезом удалось сладить. Теперь Слава ждал повестки из военкомата. Порой я ловила его взгляд, безучастный ко всему, что было вокруг, – обращенный внутрь себя, в свое будущее. Однажды в такую минуту, почувствовав, что я гляжу на него, он сказал:
– Где-то сейчас дедушка?
Вот, подумала я, ничего один человек не может знать другого. Мне-то казалось, Слава погружен в заботу о себе, а он вспоминает деда.
Повестка из военкомата пришла – Слава получил назначение в Дальнегорское артиллерийское училище. И в те же дни примчалась из Дальнегорска Лиза. Увидев ее, я закрыла глаз руками и только успела подумать: если бы это во сне! Поперек лица алел глубокий шрам, два передних зуба были выбиты. Она не дала сказать ни слова:
– Мне повезло! Берут на курсы медсестер, а там – сразу на фронт! Как повезло, Галина Константиновна, до чего же здорово!
Она ездила в Дальнегорск – в очередной раз добиваться просить, требовать, чтобы ее взяли в армию: ей только-только исполнилось семнадцать. Возвращалась она из Дальнегорска на попутной машине. На шоссе грузовик столкнулся с другим. Лиза упала лицом на стенку кузова – как она не вышибла глаз, как не получила сотрясение мозга! Она стояла передо мной и разбитыми губами весело повторяла:
– И повезло же!
Мы готовили в дорогу их обоих – Славу и Лизу. Один был молчалив и погружен в себя. Другая, обычно молчаливая и скованная, сейчас ничем себя не сдерживала – в ней бушевала радость: добилась, добилась, чего хотела!
– Лиза, – сказала Аня Зайчикова, – я тебе что подарю! Я тебе подарю Надину плиссированную юбку. Надя – это сестра моя. Юбка тебе как раз впору будет, а мне она большая.
– Спасибо, Анечка. Только я не возьму – что мне на фронте делать с плиссированной юбкой?
Но у Ани были свои представления о жизни. Плиссированная юбка всегда пригодится – разве можно отказываться? И каждый нес Лизе и Славе что-нибудь свое: обшитый носовой платок, игольник – иголка с ниткой всякому солдату нужна.
– Подарил бы я Славке ножичек, – сказал Велехов, – Да, боюсь, до фронта не доедет.
– Хорошо, Сизов тебя не слышит, а то двинул бы он тебя по морде, вот тогда бы ты узнал – доедет или не доедет, – с неожиданной злобой сказала Лиза.
– Потише насчет морды. Я ведь тоже по зубам погладить сумею.
– Не меня ли?
– Да где твои зубы-то? Привет! – Он помахал рукой.
– Замолчи, – сказала я, не умея скрыть отвращение. Замолчи, стыдно слушать!
Он глянул прищуренным, злым глазом и отвернулся.
– Ему ничего не может быть стыдно, Галина Константина, – спокойно сказала Лиза. – Он просто… сволочь.
Велехов рванулся, я схватила его за плечо.
– Пустите, – сказал он, скрипнув зубами. – Не трону я ее. Охота руки марать!
…В день отъезда Сизов был разговорчив и напряженно весел. Я помогла ему уложить дорожный мешок – у него что-то все не клеилось.
– Нескладный я человек! – говорил он. – Ну, посмотрите, и не влезает ничего, и топорщится. Пойду посмотрю, Тоня обещала рубашку выгладить.
Передо мною – Женя. В некрасивом лобастом и губастом лице его сейчас что-то непривычное. Он медлит, будто не решается выговорить какое-то слово.
– Галина Константиновна, – начинает он, – Лиза сама стесняется. Она просила, чтобы я вам сказал…
– Да?
– Она просила сказать: ей здесь было хорошо. Первый раз за всю жизнь хорошо. Она никогда не сделает того, что хотела там, в Зауральске… Ну, когда я ее увидел… Вы понимаете, про что я говорю?
Чуть погодя ко мне подходит Лиза:
– Вам Женя передал?
– Да. Спасибо.
– Галина Константиновна, что я хочу вам еще сказать… Я теперь знаю, как это люди говорят «дома», «домой». И вот я вам говорю – отвяжитесь вы как-нибудь от Велехова. Он тут как заноза. Как парша. Он всех перезаразит. И вас подведет. Пускай его уберут.
…Им обоим ехать до Дальнегорска – Сизову и Лизе. Уже вечер. Мы давно на вокзале. Наконец-то колокол возвещает о поезде, он подходит, сильно запоздав, – черный, пыхтящий, тревожный. Я обнимаю Лизу, Славу, они проталкиваются в вагон, и через минуту я слышу стук в окно и вижу их обоих рядом. Так и отпечатываются у меня в памяти вымученная улыбка Сизова и счастливое Лизино лицо.
Мы молча идем домой. Каждый думает о своем. Кто-то берет меня за руку – Аня Зайчикова.
– Как хорошо, что я ей юбку отдала плиссированную, правда? Всё веселее, – говорит она с грустью.
…Как всегда, после отбоя прохожу по спальням. У мальчиков в углу пустая кровать. У девочек пустая кровать с краю – мне на нее тяжко глядеть. Опять и опять думаю – все ли я сделала, чтоб не пустить ее, и правильно ли сделала, отпустив? Останавливаюсь, прислушиваюсь. Что это? Кто-то плачет. Подхожу к Аниной кровати.
– Анечка, что с тобой? Ты о Лизе?
– Жалко… Жалко мне ее… И юбку жалко… плиссированную, – говорит она, и горькие слезы текут на подушку.

* * *

Мы никогда не говорили с Сеней о 16 июня. Только однажды он сказал мне, что помнит этот день со страшной отчетливостью. Помнит тополевый снег. Помнит какой-то грузовик полный разноцветной стружки. Помнит девушку в малиннике и песню, которую она пела. Помнит так, будто кто-то беспощадно врезал в его память каждую минуту этого дня.
Так помню и я еще один день – яркий, зимний. Никакое предчувствие беды меня не томило. Горы вокруг Заозерска стояли белые, весь городок был белый, нарядный. И все шло славно: ребята вернулись из школы без единой плохой отметки. В райпотребсоюзе нам отгрузили крупы и мяса. Из Дальнегорска пришло письмо – меня вызывали на совещание директоров детских домов. И я с удовольствием подумала, что сяду в вагон, поеду, увижу незнакомый город, похожу по улицам, которых никогда не видела. Я стала распечатывать другое письмо и вдруг остановилась: воинское, а адрес тоже отстукан на машинке. Что бы это могло быть? Я испугалась так, что отложила конверт в сторону, как будто это могло отдалить несчастье. Потом взяла и распечатала:

Ваш сын, капитан Крещук Федор Семенович, уроженец Омской области, защищая социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив геройство и мужество, погиб в воздушном бою…

Из конверта выпал еще листок. Почерк Лиры:

Галина Константиновна, родная, Феди больше нет…

Я положила письмо в карман и пошла на кухню. Лючия Ринальдовна мешала что-то в большой кастрюле. Я не видела ее лица за облаком пара. И вдруг ужаснулась: сейчас она спросит меня и надо будет говорить… Я вышла, так ничего и не сказав. Поднялась в свою каморку и стала составлять отчет для районо – его давно ждали, а я никак не могла найти время написать. С лихорадочной поспешностью я перебирала какие-то бумаги, но тут же поняла, что, все напрасно. Надо перечитать письмо. Надо идти домой и увидеть Егора…
Но домой я пошла только за полночь, когда твердо знала, что Егорушка и Лена уже спят. И еще два дня прошло, а я все молчала.
Это была первая весть о несчастье. На земле война. Как могла я ждать, что меня минует общая судьба, как могла надеяться, что только мой дом обойдут жестокие вести? Нет, я не ждала, не надеялась. Но приготовиться к удару нельзя.
Я прошла вдоль Закатной улицы, постояла у горы, повернула домой. Дверь была открыта, я вошла в кухню. Тут никого не было, а за нашей дверью слышался плач ребенка. Так плачут только совсем маленькие, новорожденные. Откуда, что такое? Но тут же я поняла: это приехала жена Анатолия Богданова, племянника Петра Алексеевича.
Я сама ее вызвала. Мне не на кого пенять. Но что же мне делать? Я никого-никого не могу сейчас видеть. Не могу видеть чужого человека, сейчас мне это не под силу. Я выбежала вон и снова прошла из конца в конец всю Закатную улицу. Зачем же я писала, если не готова сейчас принять ее? Когда пишешь: «Пускай приедет», – надо быть готовой в любую минуту, в любой час. Но я не могу. Мы что-нибудь устроим, снимем комнату, но только не у нас, не у нас. Не надо мне сейчас никого чужого.
Опять я повернула к дому. За дверью было тихо. Я приоткрыла ее – над моей кроватью стояли Лена, Егор и незнакомая женщина. Не оборачиваясь, она подняла руку – это означало: тише.
Я подошла. На кровати лежала крошечная девочка. Это был ребенок военного времени: ни ямочек на локтях, ни перевязанных ручек – худая, тощая, с маленьким, в кулачок, личиком, она лежала, глядя на нас, и улыбалась. Она переводила глаза с матери на Лену, с Лены на Егорушку. Она глядела, будто понимая что-то, и улыбалась. Никогда я не видела ничего пронзительнее этой улыбки на крохотном жалком личике.
– Улыбается… – почтительно сказала мать. – В первый раз…
И вот тут я не выдержала. Ноги подломились, я села на сундук, притянула к себе Егора и через силу выговорила:
– Феди нет больше.
Что-то крикнула Лена, что-то сказала Симоновна, но я слышала только отчаянное: «Нет, нет, нет!..» – это кричал Егор. Голова его билась на моих коленях, и, задыхаясь от плача, он снова и снова повторял одно: «Нет, нет, нет!»
Кинулся к нам и громко заплакал Тосик, который не мог видеть чужих слез.
– Я пойду, – сказала женщина и стала заворачивать ребенка.
– Не уходите, – сквозь слезы попросила Лена.
– Вам не до меня… Такое горе…
– Оставайтесь, – сказала я.
Она покорно опустилась на кровать.

* * *

Весть о Фединой гибели ударила всех в доме, даже тех, кто пришел к нам недавно. Рядом с Наташей, Настей, Шурой он рос. Другие узнали его по письмам. До сих пор всем нам бывало трудно, но настоящая, непоправимая беда обходила нас стороной. И вот она постучала в наш дом. И каждый, кто до сих пор терпеливо ждал вестей с фронта, вдруг потерял этот душевный закал, потерял терпение. Письмо должно прийти сейчас же, немедля, а если его нет, – значит, нет Анюты, нет Жениной сестры Саши Авдеенко… нет Мити… А если и держишь письмо в руках, как знать, что сейчас с тем, кто его писал?..
Мысль о Феде слилась у нас с тревогой за Егора. После первого взрыва отчаяния он повел себя, как обычно. Еще больше ввалились глаза, втянулись щеки, но на другой же день он сел за учебники, и только иногда, взглянув на него, я понимала, как далеко его мысли. Однажды вечером он вдруг сказал, словно про себя:
– Был брат. Единственный. И того не стало. Один во всем свете – никого у меня теперь нет…
– А мы! – с горьким упреком сказала Лена.
Он не ответил. У меня больно сжалось сердце. Мне никогда не приходило в голову, что он может чувствовать себя чужим среди нас.
Ночью, когда мы уже легли и потушили свет, он прошептал из своего угла:
– Вы не спите, Галина Константиновна?
– Нет.
– Простите меня.
Я встала, накинула пальто, которым укрывалась, подошла к нему, села рядом:
– Я простила. Но как же ты мог это сказать? Как мог так подумать?
– Галина Константиновна… Я ведь почти безногий. Еще поправлюсь ли. Раньше Федя хоть аттестат присылал, не так совестно было. А теперь я только в тягость. Помощи от меня никакой.
– Да разве может быть в тягость тот, кого любишь? Ты что ж, не знаешь, что мы тебя любим? Что ты нам родной? Ведь и Федя был мне сыном.
– Знаю. Я это так сказал. Очень мне темно стало, Галина Константиновна. А бывает… бывает, что похоронная, а человек жив?
Я молчала. Я вдруг подумала, что, как и он, еще не верю. Не могу поверить. Наперекор всему надежда еще жила во мне.
Я провела рукой по лицу Егора. Щека была горячая и мокрая от слез.

* * *

Я все говорю «женщина», а это слово к ней никак не шло. Она была совсем молоденькая, почти девочка – моя новая невестка. Нежное лицо, большие серые глаза. Ее красота совсем не походила на Мусину яркую красоту – все здесь было тихое, хрупкое, в глазах прятался испуг.
По-моему, она боялась всех нас, даже Тосика. Она хотела, чтоб все уверились – она не будет в тягость. Она старалась все делать по дому: мыла полы, стирала, стряпала. За всякое дело хваталась первая и все старалась угадать: не надо ли еще чего? Когда маленькая (ее звали Юля) плакала, Зося то краснела, то бледнела и, кажется, готова была бежать на край света – и не потому, что ей самой досаждал этот плач: она боялась, не рассердимся ли мы.
Юлю все полюбили с первого дня. Тосик мог часами сидеть возле нее и смотреть, как она сосет палец или ворочает круглыми глазами.
– Ох, золотая у вас хозяйка, во всем Заозерске такой не сыщете, чтоб договорилась про четверых, а потом стало пять, а потом шесть, семь – и неведомо сколько еще понаедет! – Приговаривая так, Валентина Степановна вытащила откуда-то старую Верину люльку и поставила у себя в комнате, рядом с кроватью, где прежде спала Муся, а теперь – Зося.
Зося была с Западной Украины, мешала русские слова с украинскими и польскими, благоговела перед всеми нами и явно не сомневалась: что бы мы ни решили, ни сделали – все будет справедливо.
– Я знаю, – говорила она, – в этом городе живет Толин дядя. Но он меня не захотел к себе пускать – ну что ж… Кто я такая? Я необразованная. Я, если по-вашему, по-советскому, читать, может, только четыре класса кончила. Я, конечно, Толе неровня. У меня матери нет, отца нет, никого нет, я в приюте росла. Но ведь у вас на это не смотрят, разве не правда? Учиться буду. Может, я тоже могу стать образованная, разве не правда? О, я так буду стараться! Вот пускай Юлечка подрастет немного, и я стану учиться. А он, наверно, гордый, Толин дядя. На что ему такая невестка? Из простых и неученая.
Никто из нас не стал объяснять ей, что дело совсем не в её неучености. А ей такое толкование казалось самым естественным и очевидным: «Я из простых… Я неученая…»
Однажды Егор спросил ее, что она делала на фронте. Оказалось, работала на вещевом складе. Дети постарались скрыть разочарование, но Зося мигом его почуяла:
– А вы думаете, ежели на складе, так это уже ничего а не стоит? Разве летчики одеваются, как все солдаты? У них носки и то меховые. Зовутся унтята. И сапоги меховые – это уже будут унты. И комбинезоны – опять меховые. Работы очень даже много. Вещевой склад – он же в землянке. Там и мокро бывает, и всяко. Надо, чтобы все было чистое, аккуратное, чтоб моль не зъела.
Ну конечно же образования для этого не надо. Конечно это не то, что быть, например, радисткой. Нет конечно. Но если подучиться, то и радисткой можно стать, вполне даже можно.
– Вы не думайте!
Разговор о том, как она станет ученой и образованной, был самый любимый у Зоси. Но еще того чаще она рассказывала о Толе, какой он хороший, красивый, не гордый, умный – лучше, красивей, умнее всех на свете.
Слушая Зосю, я вспоминала другие речи. Умный… одаренный… красивый… – это говорил о племяннике и Петр Алексеевич. Только там к рассказам примешивались горечь и непрощенная обида. А здесь каждое слово было любовью, почти благоговением.
– О, он не посмотрел, что я неученая! Он – не гордый. У нас там были такие девушки! Одна радистка – она на рояле умела. Она даже по-французски умела. И она все на него заглядывалась. Только он и не смотрел в ее сторону, а со мной всегда такой хороший был. И когда узнал, что будет ребенок, почти совсем не гневался…
Лена удивлена.
– А почему он должен был гневаться? – спрашивает она.
Зося умолкает. Ей кажется, что она затеяла неподходящий для ребят разговор, но, помолчав секунду, она все-таки продолжает:
– И он сказал: «Я решил, поедешь ты к моему дяде на Урал». Это он хорошо решил. Мне ведь не к кому ехать, у меня никого-никого нет. Сначала в приюте, потом в детском доме во Львове, а где сейчас тот детский дом…
Ей страстно хотелось увидеть Петра Алексеевича:
– Вы говорите, он больной, а я бы за ним уж так ходила… Только на что я ему – неученая…
Навестить его она не решалась.

* * *

Велехов реже стал заговаривать со мной, он не поминал про стычку с Женей. Но я знала: он не забыл. Его прежнее спокойствие сменилось чем-то другим… Он, как бы это сказать… готовится к прыжку, что-то замышляет. Если бы знать, что!
– А Ленька Велехов-то… не такой уж пропащий… – говорит мне Щеглов. – Добрый он, Галина Константиновна. Вчера я в мастерской прямо вспотел. Такая доска попалась, не берет рубанок, заедает. Хоть плачь, хоть тресни – не берет, и все тут. А Велехов говорит: «Дай помогу». Взял и все наладил.
То, как говорит Щеглов, напоминает мне монологи Лепко. Может быть, нет того восторга, нет почтенья, каким обычно проникнуты Петины слова, но есть благодарное доверие. Щеглов – Женин корешок, но теперь я все чаще вижу его рядом с Велеховым. И чаще слышу:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33