А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

В нем боролись скука, желание смыться от этого навалившегося писателя, которого он никогда не читал и был абсолютно уверен, что и не будет никогда читать, с каким-то все же возникшим и все же томившимся в нем интересом. Свои стихи из уст этого Серафима звучали странно, волновали и, с одной стороны, казались вполне достойными, а с другой — почему-то ужасно постыдными. Витек терпел и поэтому слегка сощурил глаза и смотрел в сторону.
Борис Михайлович с Катериной сидели как на суде, с таким же, как на суде, нетерпением ждали: оправдают или не оправдают.
— Удивительно,— говорил энергичным своим тенорком Серафим Серафимович,— прямо-таки странно, никогда не ожидал этого в молодом человеке, собственно говоря юноше, даже, я бы сказал, в подростке... Ведь это же прекрасно! Жить! Да, значит, встречается эта болезнь в нашем молодом поколении, я и раньше подозревал, что есть, с Запада просочилась... Хорошо, что это временное явление, возрастное, а то ведь... Сложные дела, товарищи, сложные.— Серафим Серафимович дальше стал говорить так, словно бы размышлял вслух.— Вы слышите? Сильно сказано.— Подумал немного, шею вывернул, посмотрел в стол наискосок и повторил: — Сильно! Это ведь обобщение. Правда, больше подходит к мальчикам Запада, но, значит, просочилось...
— Виктор пишет, как думает, искренно, и уже одно это хорошо,— перебила Серафима Серафимовича Софья Алексеевна.— Да и с художественной стороны, по-моему, тоже хорошо.
— Я же сказал,— сказал Серафим Серафимович,— разговор будет! Пишет что думает. Но думает нехорошо! Не любит жизнь. Виктор, почему ты не любишь жизнь? Ты когда-нибудь улыбаешься, смеялся когда-нибудь?
Витек посмотрел на Серафима Серафимовича таким взглядом, в котором без труда можно было прочитать: зачем вы, писатель, задаете глупые вопросы?
Вполне возможно, что и Серафим Серафимович прочитал это в Витенькином взгляде, но, как опытный полемист и оратор и воспитатель молодежи, которую он знал и любил, не придал этому никакого значения, то есть сделал вид, что ничего не прочитал. Он хотел пойти дальше, но Катерина,
чего-то испугавшись, поспешила сказать, что па всех своих фотографиях Витек улыбается, и быстренько притащила из своей комнаты альбом.
— Вот поглядите,— сказала она, протягивая альбом Серафиму Серафимовичу.
Тот взял, конечно, из вежливости и из вежливости стал листать, смотреть на Витька в разных возрастах и в разных обстоятельствах — действительно, с неизменной улыбкой. Серафим Серафимович не переставал удивляться. Стихи и этот улыбающийся мальчик не сходились. Что-то не получалось у Серафима Серафимовича с окончательными выводами. Он остановился на одной фотографии, где Витек сидел нога на ногу на каком-то столе-верстаке, приобнявши одной рукой полированный ящичек, рядом стоял еще один ящик, много железа и проводов. Локоть согнутой Витенькиной руки находился на уровне включенной розетки, над которой жирно и черно было написано «220 В». И подчеркнуто черной полосой. Над головой, над этими двухсот двадцатью вольтами неотчетливо угадывались какие-то сложные схемы. Витек сидел тут в белой рубашонке с пионерским галстуком, и заложив свободную руку в бок, спокойно и счастливо улыбался. Что это? Катерина поспешила объяснить Серафиму Серафимовичу, что Витек у них изобретатель, был изобретателем и сидит на этой фотографии со своим магнитофоном.
— А пишет? О чем он пишет? — Серафим Серафимович сделал знак непонимания и удивления, развел перед собой ладошки коротких и короткопалых рук. И снова начал говорить:
— Конечно, стихи к Есенину вполне удовлетворительны, даже хороши, но ведь они держатся, они, Виктор, держатся на строчках самого Сергея Александровича. «Отговорила роща золотая березовым, веселым языком» — это ведь такие слова, милый, что рядом можно ставить все, что хочешь, и будет хорошо, они все выдержат. Да, они тоже печальны, грустны, но печаль их и грусть созидательны, твои же «отчего опускаются руки, приподнявшись минуту назад?» — не созидательны, это размагничивает тебя и других. Нынче ты заканчиваешь школу, становишься гражданином, опорой Отечества, защитником его, ну, хорошо, Виктор, скажем, что. ты станешь поэтом — поэты вовек нужны Отечеству! — станешь писать. О чем? О чем будешь писать?
Серафим Серафимович вызывающе повернул на Витька свои сверкающие стекла, ждал ответа. Витек ответил без интереса, между прочим, тихим, невнятным голосом.
— О себе,— сказал он то же самое, что и в первый раз.
— Один великий так говорил,— распаляясь в полемическом задоре, подхватил Серафим Серафимович,— отчего такой-то мал и ничтожен? Оттого, что пишет о себе. А другой, имярек, отчего тот велик? Оттого, что пишет о себе. Улавливаешь, Виктор? — Серафим Серафимович победоносно оглядел всех. Потом продолжил: — И тот о себе, и другой о себе, один велик, другой ничтожен. Улавливаешь вывод? Чтобы не быть ничтожным, когда пишешь о себе, надо что-то иметь в себе, содержать, надо быть личностью, а личностью никогда не станет тот, кто замыкается в себе, у кого в душе и в голове нет ничего, кроме собственных болей от собственных болячек. Личностью человек становится тогда, когда он начинает жить не одним собой, а другими, всеми, если хочешь, заботами всего человечества. И масштаб личности зависит целиком и полностью от этого, от того, насколько широки твои интересы, от объема того мира, который ты несешь в своей душе. Между прочим, Виктор, в твоем «о себе» нет ничего зазорного, потому что я тоже пишу о себе. Но тут... тут надо рассказывать.
Серафим Серафимович остановился как бы перед невидимым препятствием, огромным, неожиданно возникшим перед ним, молча, но нервически, отрывисто кинул взгляд свой в одну сторону, в другую, в третью и в четвертую, повертел головой, как орел в зоопарке, и сказал наконец.
— А что?! — сказал он.— Я расскажу вам о себе, о своей главной книге, над которой работаю уже много лет.
И писатель стал рассказывать.
— Раз уж такое дело,— начал он,— налейте мне немножко вина, только, пожалуйста, не водки.
Когда Борис Михайлович наливал писателю, тот сверкал над столом своими яркими очками, голову держал молодцом, отважным человеком, который может, если нужно, пойти на все. Взял рюмку, улыбнулся, на Софью Алексеевну посмотрел с каким-то неясным значением и выпил.
— Свою главную книгу,— начал он, причмокнув и поставив порожнюю рюмку,— я действительно пишу о себе. Один мой товарищ, тоже, конечно, писатель, сказал мне: давай, мол, Серафим, твоя книга будет книгой века. Ну это он так считает, хотя и я кое-что думаю об этом. Собрался я в Соединенные Штаты Америки, к отцу, в творческую командировку. Оформляют, еду. К отцу, в Америку! Вы скажете, в какую-та-кую командировку к отцу, в Америку? А я вам отвечу, пред-
ставьте себе, именно так, потому что отец мой с Колчаком ушел, вернее, с колчаковцами, после разгрома белых бежал морем вместе с ними, а уж там кто куда. Отец попал в Америку. Мать знала об этом давно, до войны еще, в конце еще двадцатых годов. Знал и я, но, сами понимаете, говорить об этом было опасно, мы и не говорили, я же писателем стал, но этого факта нигде не упоминал, опасно было упоминать. Отец у меня уже другой был, отчим, родного-то я почти что и не помнил, как ушел он на гражданскую, в восемнадцатом году, так и не видели мы его больше. Отец у меня, значит, другой, пишу в своих автобиографиях о нем, он учитель, все чин чина-рем, как говорится. А тут, это в году двадцать седьмом, приходит в наше селение письмо из Америки, от соседа, который с отцом у Колчака был. Пишет, что отец, мол, жив, работает в Штатах, так сообщил, как новость, может, кто живой, дак интересно будет. А мы с матерью живые, и у меня уже новый отец. Живем пока на старом месте, в Забайкалье, в глухой стороне. Почему в Забайкалье? Это все интересно. При Никоне бежали туда предки мои, старообрядцами были, стояли за старую веру. А то откуда же у меня такое имя и отчество старомодное, Серафим Серафимович? От старообрядства. И вот с петровских еще времен Россия вон где, Родина наша, а Забайкалье вон где, и мы там. Живем. И уж спустя много лет после признался я во всем, можно было признаваться. А еще до отчима остались мы с матерью одни и стали голодать, и пошел я по миру с сумой. Кто-нибудь ходил из вас с сумой по миру? Христа ради просил? А я ходил. Надела на меня мамаша суму и отправила просить кусочки. «Подайте, христа ради, люди добрые». Это я, малютка, шести годочков не было еще, хожу по улицам соседних деревень, подхожу к дому и перед окошком вымаливаю детским голоском кусочек хлеба: «Подайте сироте голодному, христа ради». Подавали кое-кто. По всей Сибири, по огромной России полыхает гражданская война, кровь льется русских людей, белых и красных, а я под окнами с сумой прошу христа ради. Будущий-то писатель! А отец с Колчаком против красных воюет где-то. Ну, кончилась она, разгромили белых по всей России, кто сдался, кто бежал, кто голову сложил далеко от дома. Колчака, как вы знаете, растреляли. Где отец, не знаем. Пока ходил я с сумой, Советская власть пришла. Приехал в наш дикий край один человек, собрал детишек бурятских, постриг, поселил их в бараке и стал учить грамоте. Вроде школу открыл. Пошла мать моя в этот поселок и попросилась к этому человеку на работу. Взял он ее, и
стали мы с матушкой жить в том бараке, отгородили себе уголок занавеской и стали жить там, за занавеской. Мать варила этим мальчишкам, бурятам, и сами мы тоже кормились, перестал я христа ради просить. Человек этот хорошо к нам относился, жалел, сам он жил в поселке, в деревянном доме, он и директор в своей школе, и завуч, и учитель по всем предметам, и завхоз — все в нем одном. И вот зима была страшная, снегу под самые крыши, метель, вьюга. Просыпаюсь я, а спал с матушкой, лап, лап ручонками, а никого со мной рядом нету, нету матушки, тьма хоть в глаз коли, задрожал я от страха и закричал, но никто мне не ответил, заплакал я. Потом встал, валенки натянул, шубейку и выбрался на улицу и пошел пожаловаться тому человеку, что мама пропала, к его дому пошел и уж издали, через метель, а вьюга свистит, крутит, увидел я издалека еще, через метель, свет в его окне. Ближе подошел и слышу, матушка моя смеется, так смеется, что я сел под окном и заплакал, заскулил, как собачонка, даже когда с сумой ходил по кусочки, не было мне так плохо и так горько, а тут сижу, глотаю слезы, а мать смеется. Уж и снегом меня заносить стало, и коченеть я стал, когда они вышли, мать и он, заметили меня, подобрали и понесли, теперь мать начала плакать, а я молчал. Правда, тот человек моим отчимом стал, а потом и совсем увез в Россию нас, в Рязань, откуда родом был, а потом уж сам я в Москву уехал учиться и вот писателем стал. Конечно, не сразу дали мне командировку в Америку, пришлось хлопотать долго, но дали, договорились, что встретит меня в Нью-Йорке в аэропорту наш корреспондент, постоянно проживающий там, поможет добраться до нужного мне городка, где отец живет, называется Юрика, произошло от слова Эврика, а Эврика — это по-нашему, если перевести с греческого,— «нашел», значит. Вот и нашел отец мой, колчаковец, по неграмотности своей, нашел эту Эврику, Юрику. В далекой Калифорнии, на берегу чужого океана. Взял я карточку отцовскую, увеличенную, мешочек нашей земли, отвезу думаю, мешочек родной земли ему, отцу своему, положил все это в чемоданишко и полетел через океан. Встретил меня в Нью-Йоркском аэропорту корреспондент наш, все точно, как и договорено было, но в это время власти американские не стали пускать корреспондента за пределы Нью-Йорка, какая-то причина была, а возможно, как это часто у них бывает, придирка какая. Словом, сопроводить он не может меня, но с аэропортом Лос-Анджелес договорился, чтобы меня встретили и посадили на местный самолет в мою, то есть в эту
отцовскую, Эврику. Залетел я в Калифорнию, схожу по трапу, и меня сразу узнали, как уж они узнали, одному богу известно, но узнали. Еще на землю не сошел, а уж кто-то подскакивает прямо ко мне, господин такой-то и так далее, пожалуйста, на самолет. Сел я на другой самолет, на местный, маленький, и в Юрику. Через полчаса или через минут сорок схожу в Юрике. Пассажиров всего несколько человек, разошлись, и я один остался в пустом поле, никто меня не встречает, а ведь я списался с этим соседом, который об отце-то сообщил. Нет никого, никто не встретил. Жду. Еще самолет прилетел, разошлись опять пассажиры, и опять никого не осталось на пустом поле. Вот, думаю, попал. Стою на краю света, в калифорнийской пустыне, под каким-то никому не известным городишком Юрика, или Эврика, один стою в целом свете... никого. А ведь это обратная сторона земного шара. Вот, думаю, попал. Наверно, все перепутали мы, в том числе и сосед наш бывший. Может, он вовсе и никакой не сосед, мало ли каких не бывает ошибок, однофамильцев, например, множество на земле. Что же делать? Тоска меня взяла страшная. Куда податься? Корреспондент наш научил меня трем словам по-английски: «я есть русский», «спасибо» и «помогите». Помогите пройти туда-то, рукой показать, помогите улицу найти, улицу назвать и так далее. Стою с этими тремя словами-фразами и не знаю, что делать. На обратной стороне земного шара, на окраине чужого великого государства. Прилетел и третий самолет. Опять разошлись пассажиры, кто-то встретил кого-то, ушли. И тут гляжу, идут двое с букетом цветов. Он, высокий, старик, и она, полная женщина, идут через поле прямо на меня. Я уже сидел на скамеечке под каким-то кустом, сидел без всяких мыслей и без всякой надежды. Сначала я поднялся и навстречу двинулся, вдруг, думаю, ко мне идут, за мной, но потом вернулся, поставил чемоданчик на скамейку, достал из него отцовскую фотографию, увеличенную, и уж с ней, держу ее пред собой, как икону или' как пропуск, им показываю, иду. И вдруг он совершеннЬ по-русски говорит: «Да бросьте вы свою фотографию, зачем она нужна, когда вы, как две капли, вылитый отец. И росточек такой, и руками так же двигаете». Тут уж разум вернулся ко мне, спрятал я фотографию, быстро пошел к ним. «Сергей Терентьевич?» — спрашиваю. «Сергей Терентьевич». Ну, значит, все в порядке. Поздоровались мы, приобнялись, конечно. «Отца твоего,— сказал Сергей Терентьевич,— уже нету в живых, недавно похоронили, пока, значит, я хлопотал командировку, но мать, то есть
супруга отца, их дети, твои братья и сестры, живы. Сейчас, говорит, отлезем тебя, в поселок, где живет мать, а ты уж сам войдешь в дом, к матери». Подвезли они и уехали обрати но. Стою перед деревянным домом, перед штакетничком, думаю: какая же тут мать? Моя мать дома, в СССР, в Москве, а тут, значит, еще мать, пусть хоть мачеха, но мать, супруга отца и мать моих братьев и сестер, о которых я даже не знал, что они есть на свете. Покричал. Никто не вышел. Тогда прошел в калиточку, в дом прошел, стал на пороге в кухню. Высокая, плечистая старуха повернулась ко мне лицом и молча смотрит, спрашивает вроде, кто я такой и зачем. Я поставил на порог чемоданишко, выпрямился и сказал незнакомой женщине, высокой, плечистой: «Здравствуй, мать». И шагнул к ней. Она тоже подалась ко мне, обняла, нагнулась и голову положила на плечо ко мне, прошептала: «Здравствуй, сынок» — и заплакала у меня за спиной. Честно признаюсь, тронуло меня сильно все это, глаза у меня тоже заслезились под очками. Стояли мы так долго, чужая женщина, моя мать, все плакала за плечами у меня, на берегу чужого океана. Потом выпрямилась, вытерла передником слезы и сказала: «Ну проходи, сынок. Отца-то уже нету. Поедем к нему».
Без долгих слов сели мы на автобус и поехали. Недалеко от поселка. Мешочек прихватил я с землей. Матери пока про землю не говорю. Кладбище у них не такое, как у нас. Дорожки, а вдоль дорожек плиты лежат, плиты, плиты, рядами тянутся, и на плитах написано или выбито, кто под ними лежит, когда родился и когда умер, так же, как и у нас. Подошла мать к одной такой плите, ничем от других не отличающейся. И я подошел. Не поверите, моя фамилия выбита на плите, имя и отчество моего родного папаши, Серафима Пантелеевича, я ведь хорошо помню деда Пантелея, отца-то почти не помню, а деда хорошо, помер он, и похоронен на родине, дома. Представляете? Отец, то есть дед мой, на одной стороне земного шара похоронен, а сын его, то есть мой отец, на противоположной стороне. Ведь это же не просто в другой деревне или в другой области, а в другом конце земного шара. Представляете? А сам я и там и тут, но с отцом, с родным папашей моим, нас разделил СССР, разделила не только половина земли, но целая эпоха, полвека истории всего человечества. Я — советский писатель, мой папаша — колчаковец, хотя уже американец, как бежал морем от красных, так им и остался, колчаковцем, ничем другим не стал, колчаковец, то есть белый гад, как мы говорим. Так вышло. Стал я на колени перед плитой с моей фамилией и развязал мешочек
свой. «Вот,— матери говорю,— вот, мать, взял с собой земли нашей, русской, дай, думаю, отцу отвезу в Америку, а вот пришлось на могилку высыпать».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31