А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

— притронуться противно. Выскакивает прямо на проезжую часть самый наглый: «Шашки!» — кричит, значит, стой, мол, такси. Тормозишь. Дверь р-раз! «Шеф! За три картавых до чучела!» Это значит, за три рубля до «Арагви», до этого памятника, Юрия Долгорукова. «Садись, говорю». И сопля эта открывает заднюю дверцу, командует своим пигалицам: «Мочалки, падайте!» Теперь,— говорит водитель,— не беру, противно, хотя вроде и не имею права не брать». Я бы тоже не стал брать, сказал себе Борис Михайлович. Мочалки. Чучело. Господи, сами-то хуже мочалок, хуже чучела. Борису Михайловичу потому и не понравилась эта «Метелка». А вдруг начнет тоже так, как эти волосатики большеротые, разговаривать. Пока еще ничего похожего, и стрижется, как человек, и штаны носит нормальные, какие мать покупает, но джаз ИХНИЙ, чтобы он провалился, к хорошему не приведет. Дрын-дрын, и орут как обезьяны, и вот вина им наливают, а потом
и водку начнут наливать. Конечно, начнут. Надо как-то отго-верить, вырвать его из этого джаза. И звонить стали какие-то наглые типы, и наконец стали звонить девицы: «Виктор дома? Можно Виктора?» И так далее. Конечно, и раньше звонили, но там все по-другому было, и голоса были другие, детские: «Передайте Вите, что он макулатуру не сдал» — или еще что-нибудь в этом роде. Теперь не так, теперь в голосе игра какая-то появилась, переливы какие-то, так и видишь, как у нее глазки потупились, румянец по щекам, а звонит, добивается, пожалуйста, Виктора и так далее, и, как первый ручей в овраге, весной, что-то булькает у нее в горле, голубиное, потаенное. Виктора ей надо, Виктор понадобился. Началось. Да и у него в голосе тоже появилось что-то такое. Борис Михайлович вспомнил Елизавету Александровну. Может, и правда к пианино вернется? Но что-то незаметно, дрынкает на гитаре, пианино молчит.
Уже снег стаивал с асфальта, ухало в водосточных трубах, лед проваливался и гремел железом, с десятого этажа ледяные чушки по трубе срывались, прохожие от этого шарахались. Солнце совсем проснулось, окна заливало весенним светом, во дворе, где-то на голых ветках, одиноко и звонко тинькала синичка, через открытую форточку слышно, как будто летом, в бурьяне где-нибудь цыпленок потерялся, отбился от матери, от своих желтеньких пушистых глупеньких товарищей, цыплячьих братиков и сестренок. П-и! Пи-и! Пи-и! Потерялся, бедолага, ему ж не видно ничего из бурьяна, а курица-мать водит за собой ребятишек своих глупых, учит клевать, облетевшие с прошлогодней травы семечки искать, мелких гусениц, червячков склевывать, а того не знает, что один-то отстал где-то, потерялся — пи-и! пи-и! пи-и! Но это не цыпленок, синичка пинькает, а все-таки вроде бы потерялось что-то или кто-то потерялся. А солнце по всему небу разлилось, ослепило весь город, огромную Москву, золотился шпиль университета, сахаром-рафинадом стояли высотные здания, с Ленинских гор далеко открывалась белокаменная в голубом мартовском сиянии.
Вечером, когда все были дома, а Витек выступал где-то со своим джаз-оркестриком, зазвенел телефон. Борис Михайлович притушил звук в телевизоре и неохотно вышел в прихожую, снял трубку.
— Вовка застрелился.
— Але, але! Наташа! Але! — алекал, продувая трубку, Борис Михайлович.
Вовка лежал в гробу как живой. Гроб на столе стоял. Особенно живая была каштановая челка, хорошо подстрижен ная. И Вовкины губы. У мертвых таких полных и пухлых губ не бывает. И даже цвет лица был обычный, живой. И самое странное, что весь он был обложен цветами, даже вокруг головы лежали цветы. Одно только... вот тут Витек понял, что все правда, что Вовка уже действительно мертвый. Это — глаза, то есть не глаза, они были закрыты, а веки. Веки хотя и закрылись, но не обтягивали глазное яблоко, как это положено, а вроде примялись немного и жалко сморщились. Вот веки, они были жалкие, беспомощные, не Вовкины. Теперь уж он не встанет. А то все казалось, что это игра какая-то, какое-то притворство никому не нужное. И вот веки говорили, что не притворство, что это на самом деле конец. Он лежал, и ничто в нем не шевелилось, как будто окаменел. А мать, то есть Наталья, исплакавшись, сидела у Вовкиной головы. Облокотившись о етол, где стоял гроб. Ни к чему были ее красные ногти, длинные, необрезанные. Она не плакала, но ресницы е'е были слипшиеся, значит, все с ней уже было, и теперь она сидела пустая. Если на нее со стороны посмотреть, на улице например, никогда нельзя подумать, что с ней может случиться такое горе. Она довольно молодилась еще, красила губы, делала яркий маникюр и вообще молодилась. Увидишь такую, и Рдаже мысль не придет в голову, что у нее может быть что-нибудь такое, а вот пойти бы вслед за ней по улице, под арку пройти вслед за ней, в подъезд, подняться вслед за ней на лифте, войти в квартиру, а тут гроб, Вовка, сын ее, лежит в гробу. Вот такая обманчивость. Был тут с утра и сам Пальцев, отец Вовкин, скомканно попрощался с мертвым сыном и ушел, вывели его, потому что Наталья не хотела, чтобы он был, она ударилась в такую истерику, что кинулись ее держать, а его вывели, уговорили уйти, не могла она видеть его у Вовкиного гроба. Такая суматоха поднялась с Натальи-ными криками, истерикой, и только один Вовка лежал без движения, спокойно, как будто ничего в комнате вокруг него не происходило.
Тогда еще Витек пригласил смешного писателя, прощальный утренник устроил для Вовки. Писателя этого уже нет на свете, а теперь вот и Вовки уже нет. Девочка из четвертого «Б» класса, оказалось, тоже его любила, и уходить из школы не было нужды. Он не мог без нее жить, и она, хотя была тоже ребенком, видно, поняла Вовку и полюбила его, и вот
теперь, уже девятиклассница, уже вполне женщина, юная женщина, почти ребенок, тоже стояла в комнате и смотрела, совершенно не веря в это, на неподвижно лежавшего в цветах Вовку. Когда вошли Мамушкины, она открыто, не скрываясь, прямо у входа в комнату подалась к Витьку, положила нежные и бессильные руки ему на плечи, голову положила к нему и затряслась, заплакала беззвучно, замочила холодную Витенькину щеку слезами. Витек сильно смутился и не знал, как ее успокоить и что надо делать с этим вообще. Его спасал покойник, при нем совсем ничего не надо было делать, Витек просто стоял с остановившимися глазами, а Вовкина девчонка плакала у него где-то на ключице, или на плече, или на щеке. Потом она в конце концов так же молча оставила его и встала к стеночке опять смотреть на гроб, где лежал Вовка. Борис Михайлович и Катерина, когда вошли и остановились, были тут слишком хорошо одетыми и слишком толстыми, как-то неприлично для этого случая толстыми. У Катерины тут же ручейками полились слезы, и нечем было их вытирать. Раздевшись в прихожей, она оказалась в нарядном платье, в темном, и не было ни платка, ни сумки, чтобы достать оттуда платок. Слезы текли у нее беспрерывно. Она по-матерински была вся поглощена Вовкиной смертью, стояла, плакала и ничего не думала. А Борис Михайлович все время вспоминал. Вспоминались хорошие минуты, когда они были' еще молодые, помоложе, и встречались часто, и вот... Он вспомнил, как в школу отводил Вовку и Витька. Катерина с Борисом и Наталья вместе шли в школу, вели ребятишек, с букетами цветов, а Вовкиного отца тогда не было с ними. И заявление, как сейчас помнит, писали вместе, у Мамушки-ных. Директору школы номер такой-то, от Мамушкина, от Пальцевой, каждый свою писал фамилию, а дальше одинаково писали. «Прошу Вас зачислить моего сына в первый класс вверенной — именно вверенной, на этом Борис Михайлович настоял,— вверенной Вам школы». И Наталья послушалась, тоже написала «вверенной Вам школы». А потом Наталья играла у них на пианино, а до этого Вовка с Витьком железными распрямителями порубили крышку. А Наталья рассказывала, как Вовка на отца кричал: «Прочь, тиран!» Еще в детском садике был, а кричал, когда отец появлялся и ему приходило в голову воспользоваться своими отцовскими правами. «Прочь, тиран! — кричал Вовка.— Я расскажу твоей жене, как ты мучаешь меня!» Все смеялись, и Наталья смеялась. Вспоминал Борис Михайлович и все время возвращался к лежавшему неподвижно в цветах мальчику Вовке. А еще
хотели бежать из дома, во втором или в третьем классе.Катерина нашла список, который писал Витек и Вовка. Они записывали, что надо взять с собой. Десять метров веревки (зачем десять метров веревки? Ни Вовка, ни Витек не могли потом ответить, но для чего-то она была нужна им, эта веревка), десять коробков спичек, рюкзаков два, сахару — два кило, иголка и нитки, черные и белые, книжка «Расскажите мне про Сингапур» — одна штука, мыло — два куска, сухарей — побольше и так далее, целая страница. Катерина нашла эту страницу, и побег не состоялся. Бежать собирались не насовсем, а только на теплое время. Куда бежать? На Волгу, а там уплыть куда-нибудь. Теперь лежит. Из ружья застрелил себя, на квартире у товарища. Приспособился и жаканом, пуля такая есть для охоты на лосей, выстрелил в сердце. Приятель в туалете сидел, вылетел оттуда пулей, но Вовка уже лежал весь в крови, уже поздно было.
Потом, когда Вовку схоронили, то есть сожгли в крематории, когда прошел кризис у Натальи, удержалась она в сознании, не сошла с ума, потом она (немножечко, конечно, помешалась, заметно было) все время дневники Вовкины показывала и, когда все знакомые прочитали их, стала при встречах говорить только о них, дневниках.
На Витька, конечно, это подействовало сильно. Когда он стоял перед лежавшим Вовкой, уже цветы немножечко привяли, он весь был заторможен, как будто все в нем затормозилось, в голове и вообще в чувствах все как будто остановилось и пульсировало на одном месте, что-то мешало, продвинуться хотя бы одной какой-нибудь мысли, но вот слово «абсурд» все время всплывало и рассеивалось, опять всходило и опять рассеивалось. Это единственное, что виделось ясно, все остальное только пульсировало перед невидимым препятствием. И после того как Вовку опустили в дыру и сожгли там и Витек остался один, ушел один куда-то, скитаться ушел по городу, слово то постепенно перекинулось на все, что было кругом. Шли и торопились какие-то люди, одни в одну сторону, другие в другую, машины неслись в противоположных направлениях, то есть никуда не неслись, как и люди никуда не шли, потому что спешили туда и обратно, здания зачем-то стояли, милиционеры, все было абсурдом.
Поздно вечером принесло его домой. Катерина, открывшая дверь, обняла Витеньку, нагнула голову, чтобы поцеловать, но Витек никак не отозвался на это, разделся, прошел в свою комнату и сразу сел к своему дневничку. Задумался, долго сидел, стал рисовать кресты и гробы. Кресты получа-
лись разные, с одной и двумя перекладинами, одна подлинней, другая покороче, потом одна под прямым углом, другая наискосок, и даже кресты с голубцами, с козырьками от дождя. На вторую перешел страничку, на третью и не заметил, как увлекся, не заметил, как стало интересно рисовать, все лучше и лучше получались кресты, гробы ему надоели быстро.
Потом Витек полюбил ночные часы, сидения по ночам, но эта ночь была первой его ночью, когда он не стал ложиться, а сидел до рассвета. Постепенно пульсирующая тупость прошла у него, он начал думать. И стало ему неожиданно хорошо. Хотелось сидеть так и думать до утра, и чтобы до утра было как можно дальше, чтобы сидеть перед настольной лампой без конца.
Когда они валяют дурака на переменах, уже здоровые верзилы по перилам съерзывают с этажа на этаж, или по коридору бегут, как носороги, или тумаками обмениваются, ржут без всякой причины, в школьной уборной курят преступно и наспех, вываливаются из школы так, что первоклашки отскакивают, чтобы не попасть под ноги этим носорогам, или даже в оркестрике по-обезьяньи орут под электрогитару: ай кэн гет ноу, ай кэ-эн гет ноу! — или подфутболивают на улице какую-нибудь выброшенную куклу или тряпку,— они очень похожи на самих себя. Но вот разбредаются по одному, и вот сидит он перед настольной лампой, это уже другие ребята, этих мало кто видит, они в одиночку сидят, и думают в одиночку, и пишут в своих дневничках. В одиночку и Вовка написал свои последние слова...
И вдруг Витек подумал о Вовкиной матери, одна осталась, теперь ей и жить незачем, потом о своей матери вспомнил, об отце. И так жалко их стало, первый раз так жалко стало своего отца и мать, а они спали сейчас и даже во сне не подозревали, как жалеет их Витек. Конечно, жизнь — абсолютный абсурд, потому что само появление человека, рождение его абсурдно, глупо и нелепо. И меня бы не было, а вот случайно стал, по какому-то абсурду, даже мать говорила, что не хотела меня, жилплощадь не позволяла, но по ошибке стал, по абсурду. Люди это всегда хорошо понимали, а вот живут почему-то в этом сплошном абсурде. Вовка не захотел. Чехов здорово понимал. Как у него думает там кто-то в «Палате № 6». Ловушка. Конечно, ловушка, да еще какая свинская! Не было меня и в помине, носился я где-то с космической пылью, вообще нигде не носился ни с какой пылью, просто была пустота вместо меня, и вот извлекли меня из вечности. Зачем? Чтобы превратиться в пыль, в пустое место:"
Конечно, ловушка! Свинство какое! Что же делать? Надо брать умом. Только умом! Больше нечем. Потому что сделать, как Вовка, можно, конечно. Дверь отворить на балкон и тихонько вывалиться через перила, без выстрела, без шума, ночью и не заметит ни одна душа, можно, конечно, но я, наверное, не смогу. Страшно? Нисколечко. И Витек встал, открыл дверь и вышел на балкон, перевалился через перила, стал смотреть в ночной колодец двора. Нисколько не страшно. Может, кто-нибудь и заметит, что упало что-то, а если не заметят, утром первый же человек, который выйдет из подъезда, увидит. Начнут гадать, кто такой, с какого этажа и так далее. А могут и сразу сказать, смотря кто увидит, это, скажут, Витек Мамушкин, Катин сын. И пойдет, завертится. Мать, конечно, не выдержит, сердце не выдержит, тут же умрет, отец останется один страдать. Зачем? Они же верующие, любят жизнь, зачем же их так? Нет, наверно, это меня удержит, не смогу я вывалиться из балкона. Другие тоже из-за чего-то не могут и вот живут, отец плачет, когда слушает про Орленка. Если они, несовершенные, глупые люди не могут понять, что нельзя насильно обрывать не свою жизнь, чужую, то я это понимаю, мы понимаем, и я не сделаю ничего, чтобы повредить чужую жизнь, мать ведь тут же умрет, нет, не буду я прыгать с балкона, буду жить. А зачем? Ведь это же... Нет, Вовка не прав. Зачем он так мать? Все равно что ножом в спину. Он не прав, это ясно. Но если я не хочу убивать, многие другие не хотят, значит, какой-то смысл есть? Если живут, значит, имеет смысл жить? Бороться. Опять на то же место возвращаемся. Он правильно говорит перед смертью, очень правильно, только отец этого не понимает, и другие с ним не понимают. А ведь он говорит: «Не хочется думать о смерти, поверь мне, в шестнадцать мальчишеских лет...» Он даже просит поверить ему. Значит, ему действительно не хотелось умирать, и не оттого, что мать или отец будут переживать, а самому не хотелось думать об этом, жить хотелось. Он не выбирал свои поступки, он стрелял, в него стреляли, он убивал, теперь схватили его и ведут на расстрел. Он тоже в ловушку попал. Только ловушка тут другая. Он умирать не хотел, а шел на расстрел. Неужели с этим люди не разобрались до сих пор? Ничтожества! А ведь все жить хотят. Жить! Жить хочу! Со всех сторон только и слышно, какую книгу ни возьми, идет эта борьба за жизнь, и радуются, прославляют ее. Как же это Вовка? Неужели он не догадывался об этом? А вот Моцарт, например? Прославляет? Радуется? Конечно! Еще как! Там-
да, трья-да, та-да-та-а. Трья-да-та-та-та, трья-а, трья-да-та-та-та-а-а и так далее. Конечно, радуется, как маленький. Витек встал и к нотам кинулся, открыл крышку пианино, но, слава богу, сообразил вовремя, что глубокая ночь. Просто полистал желтый том, останавливался, прислушивался к страницам. Неужели он не понимал, что все абсурд? Вряд ли. Он ведь думал, тонкий человек. А если понимал, откуда у него столько радости? А черный человек? Черного человека он боялся, потому что очень хотелось жить. Какой же он смысл видел? Может, никакого? Может быть, просто оттого, что была эта музыка? Трья-да-та-та-та-та-а-а? Витек no-i чувствовал вдруг, что что-то такое нашел он, за что-то ухватился, и ему больше не хотелось продвигаться в обдумывании этого дела. Он забоялся думать дальше; а вдруг все рассыплется, распадется, если он начнет все это хорошо продумывать дальше? Нет, тут что-то есть, надо остановиться и потом, потом еще хорошенько подумать. Пусть остается пока неясным это что-то, все-таки оно что-то, пусть до завтра, а сейчас уже светать начинает, уже расползается за окном ночь, сейчас лечь надо и постараться уснуть и не думать, сохранить неясность, лечь и думать, что вроде нашлось что-то, но что именно — завтра узнать. Может, это Вовке помогло бы?! Да, Вовке поздно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31