А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

..»
Челышев еще не решил, куда именно в Гомель, к кому ехать, знал только, что ехать надо. И как это он так быстро поддался Кравчуку, этому выскочке? А ведь поддался, сник в последний момент. Ну нет, шалишь, секретарь, Челышев и не таким рога обламывал. Его знают и помнят заслуги — трудовые и революционные. И революционные, черт возьми! Это не красивое словцо, это его кровное и святое. Заводчане не случайно прозвали Каторжанином. Но куда ехать, в управление? Однако оно никакого влияния на райком не окажет, да и управляющий не тот человек, чтобы осмелиться на конфликт. У того нос по ветру. А ветер нынче повернулся, дует наперекор, в лицо Челы-шеву, засыпая ему глаза колким песком. Нет, в управлении делать нечего, надо прямо в обком. В обком, и никуда больше. Кравчук — либерал, это ясно, с этим и ехать.
Челышев принял решение — и на душе у него полегчало. Теперь есть, по крайней мере, какая-то определенность, есть цель. Вот что главное — цель есть. А с ней все проще и яснее. Цель — это единственное, ради чего стоит действовать. Да и жить, в конечном счете.
«Жить без оправданий средств целями,— вспомнил он слова Кравчука.— Слюнтяйство! Если поминутно оглядываться на эти самые средства, то и на шаг не продвинешься. То нельзя, это невозможно... Ну и тыр-мыр, и завязнешь в сердобольности, как в сладком тягучем меду. Нет, Кравчук, это жизнь парниковая, с канарейками на ветках, там и о средствах можно пощебетать. Вот именно, щебетать и прохаживаться, а не идти, шагать... К цели, да-да, к той же самой цели шагать, понимаешь!»
Убеждения Челышева были непреклонны, потому он и решил ехать именно в обком. Жаль только, что Петра Григорьевича в Минск перевели, с ним они знакомы лично, к нему и на прием можно было попасть вне очереди — время не терпит. Ну да что поделаешь, заведующий промышленным отделом тоже имеет влияние.и власть, лишь бы захотел вмешаться. Человек он осторожный, сплеча рубить не умеет и не любит «давить» на райкомовцев. Это хуже. Чем ближе он подъезжал к обкому, тем больше утверж-
дался в своей правоте. И даже улицы городские способствовали этому. Всякий раз, бывая в Гомеле, он пристально всматривался в каждый новый дом, определяя, не его ли кирпич в этих стенах, и, если это было так, наполнялся гордостью за свое дело — значительное, остро необходимое людям. Пустыри помалу исчезали, на них вставали здания, и в каждом — частица его труда, значит, и его самого. Он чувствовал с ними родственную связь, они помогали ему держать завод на должной высоте, а рабочих — в необходимой строгости.
С таким убеждением Челышев и вошел в кабинет Лабудинского - заведующего промышленным отделом. Тот хорошо его знал и принял без лишних формальностей.
— И что вас привело к нам? — спросил Лабудинский.— С райкомом не поладили?
Было ясно, что он в курсе всех дел — и о проверке завода знает, и о предстоящем бюро.
— Я-то поладил, да со мной не хотят. Новая метла, так, что ли, понимать? — сказал Челышев и прокашлялся.
При Лабудинском он обычно не стеснялся в выражениях, и тот никогда не делал замечаний, принимал и грубоватость, и самоуверенный тон. Но сегодня почему-то остался недоволен:
— Для начала, Онисим Ефимович, давайте-ка будем выбирать выражения.
— Ну-у, если так...
— Да-да, так,— подтвердил заведующий.— С материалами, как вы догадываетесь, я знаком. Бюро, конечно, состоится.
— И вы одобряете? — Челышев вскинул бровь и насторожился.
— Как вам сказать,— замялся на мгновение Лабудинский.— Обсуждать работу директоров — право райкома.
— Я не только директор, но и коммунист. Так что давайте напрямую.
— Хорошо, будем напрямую. Так вот, своего мнения Кравчуку я навязывать не стану. В дела бюро вмешиваться не могу и не хочу. Думаю, что решение, каким бы оно ни было, останется без изменений.
— Так,— выдавил Челышев, едва сдерживая прущее изнутри негодование.— Получается, значит, что старых работников побоку. Сделали свое, накатали, та-аскать, ровную дорожку, а ходить по ней молодым.
— Ну, зачем же так сразу? — покривился в улыбке заведующий.— Бюро объективно разберется, взвесит все «за» и «против»... Отменить заседание нельзя, поймите,—сказал уже мягче.— Много фактов против вас, вот в чем дело.
— Да каких фактов? Каких фактов? Нащипали, надергали — и это факты? Либерализмом тут попахивает, вот что,— не выдержал Челышев.— Кравчуковским либерализмом!
Он ждал, что Лабудинский прицыкнет на него за такие слова, потому как обвинять секретаря райкома в либерализме— дело нешуточное, тут нужны веские доказательства. Но заведующий, только что сделавший замечание по поводу «новой.метлы», вдруг повел себя иначе.
— Не горячитесь, время покажет. И потом, Онисим Ефимович, что это вы произносите «либерализм» как ругательство? Ни к чему такие страхи.
Это было совершенно неожиданным. С каких, пор Лабудинский стал терпим к либерализму? Никогда за ним такого не водилось. Он — производственник до корней волос, все остальное его интересовало постольку поскольку, и тут они с Челышевым единомышленники. Да, они разные люди по характеру, по темпераменту, но — единомышленники. И вдруг на тебе, отмочил. Странно и непонятно. Что-то изменилось. Явно что-то изменилось в обкоме, иначе заведующий вел бы себя по-другому.
— Что произошло? — спросил Челышев напрямик.— Я ничего не понимаю.
— Ничего не произошло,-—пожал плечами Лабудинский, но, взглянув на Челышева и поняв, что тот не поверил, сказал примирительно: — Не расстраивайтесь, еще ничего страшного не случилось.
— Завтра случится. И, как я вижу, никто этому не сможет помешать.
У Челышева все же хватило выдержки, чтобы не козырять своими старыми заслугами, партийным стажем, заводскими достижениями. Все это известно, само собой понятно, и его горячность выглядела бы смешной.
— Почему же никто не сможет,— произнес заведующий и, поразмыслив с минуту, добавил: —Секретарь сможет.
— Какой? — не понял Челышев.
— Первый. Такие вопросы он сейчас решает сам.— Он поднял глаза с едва заметной смешинкой, дескать, оригинал наш новый секретарь, можно этим и воспользоваться.
— И вы советуете сходить к нему?
- Советую.
В голосе Лабудинского слышалась доброжелательность и одобрение, поддержка, хотя он И сказал откровенно, что не хочет вмешиваться в дела райкома.
В приемной долго ждать не пришлось. Челышева на удивление быстро пригласили в кабинет. Секретарь поздоровался за руку, указал на кресло и спросил:
— По какому вопросу?
— По личному.
— Тогда расскажите о себе и о причинах вашего прихода.
Спокойный тон секретаря остудил Челышева, и он без хвастовства, без нажима на личные заслуги пересказал ему свою биографию — без подробностей, ясно и четко, как в листке для отдела кадров. Только о сосновском периоде, о восстановлении завода позволил себе более пространный рассказ. Но это и понятно, персональное дело в райкоме касалось последних лет его директорствования.
Секретарь слушал не перебивая, внимательно, всем своим видом располагая к откровенности. Был он уже не молод— за пятьдесят, но поджар, подтянут, в сугубо штатском костюме и при галстуке.
«Никак, мода новая? — подумалось Челышеву с каким-то непонятным чувством — то ли с неприязнью, то ли с огорчением.— Быстро, однако...»
Еще совсем недавно была мода на кителя полувоенного образца. Строго, скромно, без излишеств. Это было во вкусе Челышева.
— И в чем вас упрекают? — спросил секретарь.
— Если бы только упрекали, а то обвиняют,— прогудел Челышев с обидой в голосе.— Ни в чем серьезном, как я понимаю. В стиле работы, в побочном, та-аскать.— И он скептически ухмыльнулся.
Секретарь окинул его любопытным взглядом, записал что-то в блокнот и произнес:
— Решение бюро утверждать будем мы. Разберемся во всем объективно. Если товарищи ошибутся — поправим.— Он еще раз посмотрел Челышеву прямо в глаза и добавил: — А стиль, товарищ Челышев, это не побочное. Это весьма серьезно. Учтите.
Последние слова не оставили никаких надежд. Значит, бюро состоится и решение вряд ли станут отменять. Да, отменять не станут, если стиль для секретаря — дело «весьма серьезное». Лабудинский оказался прав в своих предположениях.
В подавленном состоянии юн вышел на улицу, забрался в кабину машины и прохрипел сдавленным голосом: — В Сосновку.
Почему сказал «в Сосновку», а не, как обычно, «домой», он так и не понял. Вырвалось непроизвольно.
За всю дорогу Челышев не произнес ни слова. Он тупо глядел вперед, на разбитый лесной шлях, пытался собрать воедино свои мысли, прийти к какому-то решению и не мог. Было ясно лишь одно: в жизни наступают перемены — резкие, неожиданные, пугающие своей новизной. По существу, они уже начались. И дело тут вовсе не в новом секретаре райкома, не в новом человеке, а в том духе, который он принес с собой. Подвергалось сомнению все, во что верил Челышев безоговорочно, безоглядно, считал незыблемым, единственно правильным, непорочным до святости. Заколебались сами жизненные основы — его, челышевские, основы,— и это страшило.
Лихо, едва прикасаясь пальцами к смолисто-черной баранке, вел машину Никола, напуская на себя равнодушный, непроницаемый вид. За многие годы он выучился с первого взгляда улавливать настроение директора и хорошо знал, когда можно побалагурить, когда следует помолчать. Сейчас он помалкивал, будто не замечая хмурого Челышева, однако на ухабах мягко притормаживал, старательно объезжая рытвины, и тогда его, казалось, ленивые пальцы становились цепкими и пружинистыми.
Не доезжая метров четыреста до Сосновки, Челышеву вдруг захотелось остаться одному. Совсем одному. В тишине.
— Тормозни-ка, пройдусь.
Закуривая, он выждал, пока осядет взбитая колесами дорожная пыль, и неторопливо зашагал к поселку. Машина уже скрылась за поворотом, оставив на минуту в окружающем лесу надсадное гудение своего изношенного мотора. Но вскоре и эти звуки растаяли вдали улетающим эхом. И сразу же появились новые звуки: торопливый и звонкий стук дятла, пересвист пичуг, шум леса. Даже не шум — дыхание. Затяжное, ровное и глубокое дыхание, по которому только и можно было определить, что там, над лесом, в синей вышине, могучими волнами перекатывается
ветер.
Который год ездит Челышев по этому шляху, и ни разу не пришло ему в голову остановиться, вдохнуть лесной прохлады, оглядеться и увидеть, что рядом со скрежетом
лебедок и лязгом вагонеток существует другой мир —несуетный и бесконечно ласковый. Он бывал в лесу и не видел леса. Он постоянно, минута за минутой, день за днем, год за годом, жил единственными лишь мыслями — о заводе, одними заботами — заводскими. Он мерил шагами поселок, карьеры, цеха, матерщинил, горевал при неудачах, радовался успехам, но даже и не предполагал, что можно радоваться лесной прохладе, чистому воздуху, стуку дятла.
— Птички-ласточки... Сентименты, понимаешь! — проворчал он сердито, однако новое, смутное, еще не оформившееся чувство тревожило его, не покидало до самого поселка.
На краю леса Челышев остановился. Здесь начинались владения завода. Его завода. От погрузочной площадки доносились лязгающие звуки устанавливаемой на строго определенное место железнодорожной платформы, у ближайшего к лесу барака голосисто переругивались женщины, возле гаража в небольшой лужице валялось двое поросят; растопырив крылья, перебегала шлях кем-то вспугнутая курица. Обычная, знакомая картина: завод работал, поселок жил.
И вдруг, при взгляде на все это, с леденящей душу ясностью к Челышеву пришла элементарно простая мысль, что и без него, вчерашнего и сегодняшнего, завод не остановится и жизнь в поселке не прекратится ни на минуту. И неудачи будут, и успехи, людские радости и огорчения. Он понял это и почувствовал себя бесконечно одиноким, в груди всколыхнулась горячая волна и остановилась, замерла, не найдя выхода.
В пятницу с утра у Тимофея разнылась культя и поломанная в немецкой комендатуре ключица. Верная примета, что к вечеру соберется дождь, хотя ничто другое непогоды не предвещало: день выдался погожий, как и вся неделя,— ни облачка в небе, ни дуновения прохлады. Душная летняя тишина.
Зная наверняка о близкой непогоде и предполагая вернуться домой только вечерним поездом, Тимофей прихватил с собой плащ и теперь, с плащом на руке, в картузе, среди одетых в легкие теннисочки горожан выглядел неуклюже. Смущала и деревянная нога. Он настолько обвыкся с ней, что перестал замечать, и только после разговора с
Чесноковым вдруг обратил внимание на неуклюжесть примитивного протеза. Обратил внимание — и застыдился, неожиданно для себя увидев, что не стало в городе громозди ких костылей, пустых рукавов и штанин, визжащих колесиками-подшипниками на целый квартал инвалидских тележек-таратаек, грубо сработанных, таких же, как и у него,
деревяшек. В памяти Тимофея еще сохранился Гомель сорок четвертого— сорок пятого годов, весь разоренный, неуютный, с зияющими провалами окон полуразрушенных домов, с грудами кирпича, пустырями пепелищ, с калеками на каждом углу и нищими на вокзале. Тогда не стеснялись инвалидности, многие даже бравировали ей, требуя особого внимания. Находились и такие, кто, надев вылинявшую солдатскую гимнастерку и нарочито выставив красные обрубки рук, ходил по вагонам, взывая пропитым голосом: «Граждане-товарищи! Подайте инвалиду войны! Не пожалейте солдату, проливавшему кровь...» Не просили — требовали, позоря само звание солдата. Было и обидно, и противно
видеть это. Теперь же он не узнавал Гомеля, не узнавал людей — все переменилось. Без него переменилось. Четвертый раз приезжает в обновленный город и не встретил еще ни одного нищего. И это, наверное, хорошо, что люди начали стыдиться своей инвалидности, маскировать ее искусными протезами.
Направляясь второй раз к Чеснокову, Тимофей не был уверен, что тот примет активное участие в его судьбе. Вопрос о восстановлении в партии хоть и задан вскользь, но достаточно красноречив. В такой ситуации не станет Илья Казимирович отдавать категорические распоряжения районе, человек он осторожный. В райкоме же ничего конкретного не обещали. Что там ни говори, Тимофей отсидел восемь лет. Факт остается фактом. Каким вернулся, чего на-, брался в заключении,— поди угадай.
Так оно и случилось. Чесноков, как и в первый раз, принял его радушно, говорил много, но все пустопорожнее, Да и радушие-то было заметно снисходительным, слова обтекаемые, неискренние. Бодренькая обнадеживающая улыбка, туманные обещания не успокаивали, а только раздражали. Зачем наводить тень на плетень, кому это надо? В конце концов, приятелями они никогда не были, друг другу ничем не обязаны, так что можно и без улыбочек, без обещаний. А то и официально держать себя не хочет,
и откровенным не может быть; Так, серединка на половинку. Это оскорбляло. Тимофей вышел от Чеснокова в подавленном состоянии, с таким чувством, будто прикоснулся: к чему-то скользкому, неприятному. Больше всего угнетал не сам отказ, а неуверенность в том, что его правильно поняли. Ведь не должность как таковая нужна ему, не честолюбие и тем более не какая-то выгода привели его к Чёснокову. Назначение на прежнее место именно тем (не больше и не меньше), кем он был до суда, означало для Тимофея восстановление его доброго имени в глазах односельчан. Он знал, что многие не верят ему, смотрят искоса. Ну, отпустили учителя, так и Захара отпустили. Обоих заключенных одинаково и помиловали.
Одинаково! Вот в чем загвоздка. От одной мысли, что кто-то может подумать так, ему становилось невмоготу. И как он ни внушал себе, что клевета— не пыль дорожная, одним махом не стряхнешь, успокоиться не мог.
После разговора с Чесноковым у Тимофея вязало во рту, как от неспелой груши, и он машинально двинул через улицу, к проходу в тенистый сквер, где торговали газировкой, мороженым. Шагах в пяти от газировщицы, у весов, толпилось полдесятка женщин, принаряженных, подкрашенных, по всему видно, приехавших из района на какое-то совещание. Они громко, чисто по-деревенски, переговаривались, подтрунивали друг над дружкой, весело похохатывали—в общем, вели себя возбужденно и беззаботно, как и положено оторвавшимся от повседневных дел.
— Восемьдесят пять натянуло! — сокрушалась одна из них, привычно ощупывая бока и живот. Это ж подумать: за год семь кило!
— Меньше мучного надо, Поликарповна. От сдобы все,— заметила другая и, подмигнув, добавила: — А ничего, мужикам нравится.
— Когда бы! Не тот мужик пошел, не то-от...
— Париться надо, девки,— вмешалась третья.— На полок да веничком — куда что денется. Во, гляньте,— крутнулась она, выставляя свою фигуру.— И ем что душа пожелает.
Странно было Тимофею слушать этот разговор. Странно и непривычно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60