Все катилось словно один день – взглянула Таисья али не взглянула, отворотилась али слово сказала, запела али сердитая вышла, – все было: и радость, и горе, и счастье, и беда, – все словно в один день. А когда пришли обратно – вот тогда сделалось худо. Как ее не видеть? Как ее не слышать? Как с ней не разговаривать?
Незадолго до Оспожинской ярмарки – рыбной – он, да Таисья, да еще весельщик Семка, да тяглецов шестеро пошли на промыслы за рыбой. Теперь он шел уже не весельщиком, а кормщиком, суденышко было изрядное.
На пути ударил внезапно шквал такой силы, что лодья поднялась кормой. Рябов, прихватив к себе Таисью, чтобы не смыло водой, пустил в парус топор – жалом вперед. Парус лопнул, шквальный ветер разодрал его пополам, посудинка встала на волну ровно.
– Сбрасывай парус! – крикнул Рябов.
Судно пошло спокойно, Семка готовил иглу – штопать пробитую топором прореху.
Небо светлело, шквал ушел далеко, пылил теперь у норвегов. Кормщик поискал вокруг глазами, покачал головой:
– Топор неладно кинул, потонул теперь топор. Ругаться будешь, хозяйка?
– Любый мой, кровиночка моя... – услышал он.
То был ее голос, но он не поверил, да и как мог поверить! Оглянулся, посмотрел: Таисья стояла, отворотившись от него, смотрела на море, на пенные буруны, летящие по волнам, какая была – такая и есть. Уж не помрачение ли нашло на него?
Пришли на промысел, завалили посудину бочками, односолку закидывали слоями в судно, сушеную наваливали где попало. Под тяжелой бочкой подломился шест, бочка побежала назад, ударила Рябова в грудь, он упал навзничь, поднялся, но идти не смог. И тогда опять услышал:
– Любый мой...
Не ища, откуда, кем сказано, он закрыл глаза и подумал: «скажи еще!»
Никто ничего более не сказал. Отплевавшись кровью, отлежался до вечернего солнца, поднялся, пошел и за камнем наткнулся на Таисью. Все лицо ее было мокро от слез, глаза смотрели странно, такого взгляда он еще не видел: то ли испуганно смотрела она, то ли не узнала.
– Ты что? – спросил он.
Она молчала. Тихо, слабыми руками, он осторожно обнял ее и спросил:
– Не люб я тебе?
– Люб! – громким и ясным голосом ответила она. – Люб! С того дня, как батюшке ревяка принес, – люб! То и света мне, что ты. Ты един мне люб, и никого мне не надобно, и ничего мне не надобно...
Закрыв глаза, улыбаясь, она передразнила:
– Топор потонул... Ругаться будешь, хозяйка?
И засмеялась, откинув назад голову, милым, едва слышным смехом.
– Ничего мне не надо, – говорила она потом, ночью, когда стоял он на корме шняки и ветер свистел в парусах, – ничего, слышишь, медведушка? Батюшка не благословит, все едино уводом меня уведешь, ты кормщик, я не велика боярыня, прокормимся. Да ты слышишь, Иван Савватеевич?
Он слышал и не слышал, понимал и не понимал.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Не с богатым жить мне – со светом!
Песня
Как у нашей у княгинюшки
Ни отца нету, ни матери,
Снарядить-то ее некому,
Благословить-то ее некому...
То же
1. ТРУДНАЯ БЕСЕДА
Воскресным утром Антип Тимофеев бухнул кулаком по столешнице так, что задрожали огоньки в лампадках, зарычал с бешенством:
– В кой раз говорено – не отдам! Голь перекатная, пес шелудивый, рыло неумытое, что надумал!
– Потише шуми, батюшко, – угрюмо попросил Рябов.
– Я тебе не батюшко, ты мне не зятюшко! – гаркнул Антип. – Всяк весельщик в родню суется! Иди, мужик, отселева, пока жив, иди, поторапливайся...
Скворчали на сковороде шаньги с творогом, пели Таисьины птицы в клетках, ярко попрежнему светило солнце, все было как в прошедшие времена, а на самом деле все стало худо, так худо, что и вовсе пропадай...
Не торопясь, тяжело бухая сапогами, Рябов вышел на крыльцо. Таисья ждала здесь – у рябины. Кормщик молчал.
– Ну? – спросила она.
– Худо! – молвил он.
– Худее не бывает? – дернув бровью, усмехнулась она. – Что ж, пожалеть тебя, кормщик? Ишь, горе какое, ишь беда неизбывная, хуже и на свете не сыщется...
Рябов смотрел, не понимая – шутит али вправду жалеет его. Для чего же тогда так дрожит ее бровка, для чего лукаво блестят глаза?
– Напужался, я гляжу, на себя не похож стал, – видать, страшен батюшка-то мой? Беда мне, кормщик, ошиблась я: ранее думала – смелый у меня рыбак, смелого за себя мужика беру, а он тихий, тише воды ниже травы, пужливый, словно бы заинька али мышка...
Бесстрашно, возле крыльца, закинула тонкие руки ему за плечи, приказала строго:
– Увозом увезешь!
– Как оно – увозом?
– Как? А как задастся. Увезешь, и судьба в том наша. Какая судьба будет, так и заживем. Понял ли, ума палата?
С тем и скрылась в избе.
Потом пошло одно другого хуже. Старик, словно очумев, за покрутчину дал одной треской, пришлось возвращаться в монастырь, в монастыре потопился карбас, отец келарь продал кормщика на «Золотое облако», а тут как-то осенним вечером поручик Крыков приехал к Антипу покупать рыбу для таможенных солдат. Таисья была в избе. Афанасий Петрович взглянул на нее и оробел. Оробел на много времени вперед, рыбу купил задорого, вонькую, соленую, заплатил не по правилу – все сполна до перевозки – и солдата послал скакать на лошади за сладкими угощениями. Таисья на поручика не взглянула, но старик возмечтал и всю ночь не мог уснуть.
Крыков зачастил на Мхи, сидел молча или говорил так:
– Однова спрятали датские корабельщики клинки на продажу. Я споймал.
Таисья стучала клюшками, не поднимая взора, старик угодливо восклицал:
– Скажи на милость! Бывает же!
Вновь надолго делалось тихо в горнице. Прокричит сверчок, смолкнет. Шелохнется птица, и только клюшки стучат в ловких Таисьиных пальцах.
Оробевший поручик опять скажет:
– Солдат Ерофеев нечаянным манером проглотил давеча у нас в таможенном доме иглу!
– Вот так на! Помер?
– Живет. А те датские корабельщики еще перец привезли. Тоже споймали.
Про поручика старик Тимофеев выразился так:
– Спекся господин поручик Крыков. Теперь не уйдет от нас. Наше все при нас.
Таисья поднялась с лавки, подошла к отцу близко и сказала:
– Не будет того!
Глаза ее зажглись, румянец сбежал со щек. Антип смотрел на дочь сначала с изумлением, потом раскричался. Она стояла отворотившись, не слушала, словно и не на нее он кричал, словно бы ей и дела нет до всего этого крика в избе.
К вечеру опять прискакал поручик, одетый особенно, опрысканный настойкой на заморском дереве ванили, расчесанный на три стороны, при шпаге, при перчатках, при шпорах. Робость в тот день на него напала такая, что кроме как о давешнем дожде он не сказал ни единого слова и только лишь покашливал трубным голосом. Таисья сидела бледная, на гостя ни разу не взглянула, старик злился с каждой минутой все более. Когда отца вызвали из горницы, Таисья сказала поручику, не поднимая глаз:
– Богом прошу, господин, более сюда не бывать. Есть у меня нареченный, от него никуда я не пойду, а коли приневолят – утоплюсь.
Она вскинула на него огромные свои прозрачные глаза, зарделась вся так, что даже маленькие уши ее стали пунцовыми, улыбнулась и вновь склонилась над работой, тихо молвив:
– Простите на том!
Афанасий Петрович посерел, покашлял так, что изба отдала ему эхо, хотел было сразу идти, но почел неприличным и с места не сдвинулся. Надо было что-нибудь сказать, он сложил в уме фразу и сказал ее глухим голосом:
– Вот какова конклюзия сей конверзации.
Таисья, не понимая, опять на него взглянула. Он смешался, сказал отчаянно:
– Таичка, Таисья Антиповна, что ты со мной сделала!
И, сдавив голову ладонями, охнул так, что у Таисьи сжалось сердце. А Крыков между тем, разлохматив прическу, сделанную на три куста, хватил себя за ворот, расстегнулся и вдруг стал прежним Афонькой, охотником, двинянином, простым малым. Старик под окнами все переругивался с покрутчиками, сулил им сухотку и черную немочь, а тут, в горнице, Таисья в первый раз за все это время заговорила с Крыковым, как с добрым и единственным другом.
– Афанасий Петрович, господин Крыков! Ты ему не враг, ты ему друг! – говорила она быстро, и губы ее дрожали от волнения. – Я знаю, он рассказывал, бабинька Евдоха вас ребятишками в одном корыте мыла. Афанасий Петрович, ты у нас с ним один и есть во всем свете. Ты иначе не можешь, как только нам помогать, потому что никого более у нас на свете нет...
Она говорила долго и просила не открываться батюшке об этой беседе, а поручик сидел подпершись и молчал. Потом также в молчании поднялся и, позабыв на лавке перчатки, ударившись о косяк, вышел.
В тот же вечер на лодейной пристани Афанасий Петрович, уже выпивший изрядное количество гданской водки, встретился с кормщиком. Рябов выкидывал наверх мешки из старых сетей с сухой рыбой. Крыков смотрел на него сверху, раздувал ноздри, думал: «Заколю обидчика насмерть шпагой, более ничего мне не остается, таков будет конец сей печальной фабуле».
Но не заколол, а только сказал:
– Имею честь пригласить тебя, Иван Савватеевич, дабы вместе провести некоторое время за кружкой и беседой.
– Вот рыбу выкину, тогда и пригласишь! – добродушно ответил Рябов.
Он повыкидал все мешки, умылся в тихой Двине, потом поглядел на Крыкова и спросил:
– Чего это ты, Афанасий, ныне ровно бы муху проглотил? Али неможется?
Сидели в горнице у поручика, пили мумм – аглицкое пиво Крыков остро всматривался в кормщика, глаза у Афанасия Петровича были недобрые, верхняя губа вздрагивала.
– Заколоть тебя, что ли? – спросил он.
– А и заколи! – ответил беспечно Рябов. – Чего в самом-то деле! Али стрели! Бери мушкетон свой, ставь на рогатину и стрели. А я не пошевельнусь, дело верное, попадешь!
Так сидели долго, покуда Рябов не понял, что к чему. А когда понял, сказал:
– Ладно, Афанасий Петрович, что это мы вокруг да около ходим, дело не говорим. Я ее живой не отдам. А слово мое свято. Ищи себе другую женку, вот весь мой тебе сказ. Поищешь – найдешь, не найдешь – с таком останешься, а на Мхи забудь хаживать.
Крыков сидел молча, тяжелый от гданской и от мумма; непривычный к вину, он весь рассоловел, словно бы даже постарел. На кормщиковы слова только повел глазами, сказал тоскливо:
– Люба она мне, кормщик, уж так люба...
Рябов молчал.
Тяжело дыша – ночь была душная, теплая, не осенняя, – Крыков велел кормщику уходить. Тем и кончилось. Больше Крыков на Мхи не ходил, но Рябову не стало от этого лучше. Антип совсем взбеленился, дважды побил Таисью, на третий она на него замахнулась скалкой, да так, что ударила бы, не увернись батюшка вовремя. Для увещеваний был зван поп своего приходу, потом протопоп, потом игуменья. Таисья на все их добрые слова молчала, словно онемела. Однажды ночью, выбежав к кормщику, вынесла два кольца, сказала: вот обручимся, не гоже так, а мы сделаем...
Кольцо он не носил, держал дома в подклети, чтобы не осрамить девушку. Страшно было – самого засадят в монастырскую тюрьму, али потопнет, али вот за море продали, что ей тогда делать, как доживать? Но когда думалось, как пойдет она за другого, кровь кидалась в голову, всякое соображение оставляло кормщика, в бешенстве он крутил головой, бормотал:
– Нет, не пойдешь! Не пойдешь, лапушка! Не пойдешь!
Нынче, в ночь, взяло его отчаяние, ни с чем не сообразное, небывалое еще. Спустившись в подклеть, вынул тряпицу с кольцом, вздел перстенек на палец, решил твердо: «Отдам. Куда нам с ней идти? Что возомнил, дураково поле, водохлеб, на кого воззрился? Знай, сажеед, свое место на земле, что определено тебе от века. Помни свою судьбу, не ищи иной, не беги ее. Море, да рев падеры, да песня в кружале – так и живи. Полюбилась Таисья – уйди. Что, кроме горя, ты можешь принести ей? Какой там царь? Какому царю ты нужен? Какие могут быть морские утехи? Ничего того быть не может и не будет никогда. Бери сироту своего да иди покрутчиком на дальний Терский берег, не так уже долгоруки монаси – не достанут оттудова. С Терского берега продерешься до Колы. И там люди живут, а помирать все едино – в море. Не помирают рыбаки в избе, не копают могилу рыбаки в желтой придвинской земле. Так чего ж не уйти?»
...Сдвинув брови, уперев бороду в кулаки, долго и неподвижно сидел он в родной избе, слушал, как в подполье точит мышь.
Опустился на колени посредине горницы, сказал тихо:
– Благослови, батюшка, благослови, матушка, идти из города Архангельска прочь. Нету мне здесь жизни, замучили, задавили вовсе лихими неправдами...
Ждал, точно могли они ответить, потом поискал глазами в избе, нет ли чего, что сгодилось бы на память? Нет ли сумочки батюшкиной, пояска, мягких рукавиц, что помнились ему с детства, с того самого времени, как брал его отец зуйком в дальний путь – в неметчину али на студеный Грумант, подле которого в морозной морской бездне живет Рачий царь, океанский прегрозный владыко, коего робеет все сущее на водяном дне: от малой рыбешки до стоаршинного зверя – кита.
Ничего не осталось: с чем живет кормщик, с тем и помирает, все, что есть у него, берет море. Пусты укладки в его избе, не блестит серебро в поставцах, не истлевают сукна, атласы, меха в его подклетях. Что заработано, то и прожито, да и что заработает рыбак? Мучицы в долг, соли в долг, на кафтан дерюжки в долг, а к расчету и нечего получать. Оттого и в кабак. Кто с моря вынулся, тот прямой дорогой в баню, а оттуда в кружало. Этой дорогой ходили деды, этой ходят сыновья, так суждено внукам, и никому, видать, не переиначить, не переспорить судьбы, данной лодейному кормщику от сурового поморского бога.
Ушел ли он, Иван Рябов, от своей судьбы?
Ушел ли батюшка, который денно и нощно надеялся выйти в море не на суденышке, а на большом корабле, батюшка, который с гордостью говаривал, как поведет тот корабль в дальние теплые моря, в страну Арапию, станет там наипервеющим кормщиком и возвернется со славою и превеликим богатством.
Что осталось нынче от Савватея Рябова, от его бесстрашия, от могучей силы, от смеха зычного и веселого, раскатистого, словно пушечная пальба?
Ничего не осталось. Только в памяти он остался, батюшка, с песней, что певал он, возвертаясь в подпитии из кружала, – горькой, тяжелой и короткой, как сама жизнь беломорского рыбака.
Осока да мурава
Во поле горькая трава...
Много уцелело в памяти...
Вот скрипит, рушится лодья, бросают ее грохочущие дикие валы, мелкими крестами осеняют себя рыбаки-покрутчики, молят пресвятого Николу о спасении, а батюшка, весь в морской пене, на стонущем, воющем ветру навалился всею силою на рулевое весло и хрипло, весело ругается, велит отливать воду, велит прятать парус, велит конопатить щели в лодье...
Весь он, батюшка, перед глазами: смола, да ворвань, да рыбьи чешуйки, налипшие на бахилы. И как сидит он, развалясь, на лавке, оглаживает сырую после баньки бороду крупною рукою, слушает богатеев-наемщиков:
– Уважь, Иваныч, сгоняй лодью не в дальние края. Как буря-падера упадет, без тебя-то и не жильцы мы, лба не перекрестивши потопнем. Для бога, Иваныч, поднялись бы не спехом, разуважь, родимец...
Дымный свет лучины дробится в темном стекле штофа, отец не спехом говорит:
– То-то и худо, что не в дальние. Кабы в дальние – получше бы сталось. В землю Арапию бы сходить. Будто есть такая? Ан нет? Будто народишко там как есть весь черный, ходит нагишом...
Наемщики переглядываются на речи кормщика, гнут свое, наливают по курбастым чаркам вино, заедают треской. Беседа течет медленная, кормщик уходит от ответа, наемщики прижимают. За вторым штофом бьют большое рукобитие. А назавтра уже и нет батюшки, будто вышел ненадолго к соседу за огнем, будто вернется сейчас.
Так и жили, покуда однажды скрипнула дверь, зашел сивый от старости рыбацкий дединька, помолился на образа, сказал:
– А твой-то, вдовица божья, приказал долго жить. Взяло его море. Видел сам, как било его море, ударило об лемехи, не сдюжил кормщик, рассыпало лодью. Сильная падера упала, господи спаси и помилуй, спехом их море взяло, сполнилась над ними воля божья.
Малое время пробедовала матушка, пошла, не одевшись, по воду зимним временем, ударила ее лихорадка-леденея, – померла. И остался зуек один на свете мыкать рыбацкое житьишко. Из зуйков пошел в покрутчики, из покрутчиков вырвался в кормщики. Шел тем же путем, с моря в баню, из бани в кружало, поминать дружков, отгуливать студеную морскую соль, кровавые волдыри на руках, скрип карбаса, рев падеры...
Жил как все. И вот – дожил.
Артельный кормщик Иван Рябов должен уходить с родных мест, бежать, таиться. За что?
С сурово поблескивающим взглядом вышел кормщик на крыльцо под мелкий частый дождичек.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74
Незадолго до Оспожинской ярмарки – рыбной – он, да Таисья, да еще весельщик Семка, да тяглецов шестеро пошли на промыслы за рыбой. Теперь он шел уже не весельщиком, а кормщиком, суденышко было изрядное.
На пути ударил внезапно шквал такой силы, что лодья поднялась кормой. Рябов, прихватив к себе Таисью, чтобы не смыло водой, пустил в парус топор – жалом вперед. Парус лопнул, шквальный ветер разодрал его пополам, посудинка встала на волну ровно.
– Сбрасывай парус! – крикнул Рябов.
Судно пошло спокойно, Семка готовил иглу – штопать пробитую топором прореху.
Небо светлело, шквал ушел далеко, пылил теперь у норвегов. Кормщик поискал вокруг глазами, покачал головой:
– Топор неладно кинул, потонул теперь топор. Ругаться будешь, хозяйка?
– Любый мой, кровиночка моя... – услышал он.
То был ее голос, но он не поверил, да и как мог поверить! Оглянулся, посмотрел: Таисья стояла, отворотившись от него, смотрела на море, на пенные буруны, летящие по волнам, какая была – такая и есть. Уж не помрачение ли нашло на него?
Пришли на промысел, завалили посудину бочками, односолку закидывали слоями в судно, сушеную наваливали где попало. Под тяжелой бочкой подломился шест, бочка побежала назад, ударила Рябова в грудь, он упал навзничь, поднялся, но идти не смог. И тогда опять услышал:
– Любый мой...
Не ища, откуда, кем сказано, он закрыл глаза и подумал: «скажи еще!»
Никто ничего более не сказал. Отплевавшись кровью, отлежался до вечернего солнца, поднялся, пошел и за камнем наткнулся на Таисью. Все лицо ее было мокро от слез, глаза смотрели странно, такого взгляда он еще не видел: то ли испуганно смотрела она, то ли не узнала.
– Ты что? – спросил он.
Она молчала. Тихо, слабыми руками, он осторожно обнял ее и спросил:
– Не люб я тебе?
– Люб! – громким и ясным голосом ответила она. – Люб! С того дня, как батюшке ревяка принес, – люб! То и света мне, что ты. Ты един мне люб, и никого мне не надобно, и ничего мне не надобно...
Закрыв глаза, улыбаясь, она передразнила:
– Топор потонул... Ругаться будешь, хозяйка?
И засмеялась, откинув назад голову, милым, едва слышным смехом.
– Ничего мне не надо, – говорила она потом, ночью, когда стоял он на корме шняки и ветер свистел в парусах, – ничего, слышишь, медведушка? Батюшка не благословит, все едино уводом меня уведешь, ты кормщик, я не велика боярыня, прокормимся. Да ты слышишь, Иван Савватеевич?
Он слышал и не слышал, понимал и не понимал.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Не с богатым жить мне – со светом!
Песня
Как у нашей у княгинюшки
Ни отца нету, ни матери,
Снарядить-то ее некому,
Благословить-то ее некому...
То же
1. ТРУДНАЯ БЕСЕДА
Воскресным утром Антип Тимофеев бухнул кулаком по столешнице так, что задрожали огоньки в лампадках, зарычал с бешенством:
– В кой раз говорено – не отдам! Голь перекатная, пес шелудивый, рыло неумытое, что надумал!
– Потише шуми, батюшко, – угрюмо попросил Рябов.
– Я тебе не батюшко, ты мне не зятюшко! – гаркнул Антип. – Всяк весельщик в родню суется! Иди, мужик, отселева, пока жив, иди, поторапливайся...
Скворчали на сковороде шаньги с творогом, пели Таисьины птицы в клетках, ярко попрежнему светило солнце, все было как в прошедшие времена, а на самом деле все стало худо, так худо, что и вовсе пропадай...
Не торопясь, тяжело бухая сапогами, Рябов вышел на крыльцо. Таисья ждала здесь – у рябины. Кормщик молчал.
– Ну? – спросила она.
– Худо! – молвил он.
– Худее не бывает? – дернув бровью, усмехнулась она. – Что ж, пожалеть тебя, кормщик? Ишь, горе какое, ишь беда неизбывная, хуже и на свете не сыщется...
Рябов смотрел, не понимая – шутит али вправду жалеет его. Для чего же тогда так дрожит ее бровка, для чего лукаво блестят глаза?
– Напужался, я гляжу, на себя не похож стал, – видать, страшен батюшка-то мой? Беда мне, кормщик, ошиблась я: ранее думала – смелый у меня рыбак, смелого за себя мужика беру, а он тихий, тише воды ниже травы, пужливый, словно бы заинька али мышка...
Бесстрашно, возле крыльца, закинула тонкие руки ему за плечи, приказала строго:
– Увозом увезешь!
– Как оно – увозом?
– Как? А как задастся. Увезешь, и судьба в том наша. Какая судьба будет, так и заживем. Понял ли, ума палата?
С тем и скрылась в избе.
Потом пошло одно другого хуже. Старик, словно очумев, за покрутчину дал одной треской, пришлось возвращаться в монастырь, в монастыре потопился карбас, отец келарь продал кормщика на «Золотое облако», а тут как-то осенним вечером поручик Крыков приехал к Антипу покупать рыбу для таможенных солдат. Таисья была в избе. Афанасий Петрович взглянул на нее и оробел. Оробел на много времени вперед, рыбу купил задорого, вонькую, соленую, заплатил не по правилу – все сполна до перевозки – и солдата послал скакать на лошади за сладкими угощениями. Таисья на поручика не взглянула, но старик возмечтал и всю ночь не мог уснуть.
Крыков зачастил на Мхи, сидел молча или говорил так:
– Однова спрятали датские корабельщики клинки на продажу. Я споймал.
Таисья стучала клюшками, не поднимая взора, старик угодливо восклицал:
– Скажи на милость! Бывает же!
Вновь надолго делалось тихо в горнице. Прокричит сверчок, смолкнет. Шелохнется птица, и только клюшки стучат в ловких Таисьиных пальцах.
Оробевший поручик опять скажет:
– Солдат Ерофеев нечаянным манером проглотил давеча у нас в таможенном доме иглу!
– Вот так на! Помер?
– Живет. А те датские корабельщики еще перец привезли. Тоже споймали.
Про поручика старик Тимофеев выразился так:
– Спекся господин поручик Крыков. Теперь не уйдет от нас. Наше все при нас.
Таисья поднялась с лавки, подошла к отцу близко и сказала:
– Не будет того!
Глаза ее зажглись, румянец сбежал со щек. Антип смотрел на дочь сначала с изумлением, потом раскричался. Она стояла отворотившись, не слушала, словно и не на нее он кричал, словно бы ей и дела нет до всего этого крика в избе.
К вечеру опять прискакал поручик, одетый особенно, опрысканный настойкой на заморском дереве ванили, расчесанный на три стороны, при шпаге, при перчатках, при шпорах. Робость в тот день на него напала такая, что кроме как о давешнем дожде он не сказал ни единого слова и только лишь покашливал трубным голосом. Таисья сидела бледная, на гостя ни разу не взглянула, старик злился с каждой минутой все более. Когда отца вызвали из горницы, Таисья сказала поручику, не поднимая глаз:
– Богом прошу, господин, более сюда не бывать. Есть у меня нареченный, от него никуда я не пойду, а коли приневолят – утоплюсь.
Она вскинула на него огромные свои прозрачные глаза, зарделась вся так, что даже маленькие уши ее стали пунцовыми, улыбнулась и вновь склонилась над работой, тихо молвив:
– Простите на том!
Афанасий Петрович посерел, покашлял так, что изба отдала ему эхо, хотел было сразу идти, но почел неприличным и с места не сдвинулся. Надо было что-нибудь сказать, он сложил в уме фразу и сказал ее глухим голосом:
– Вот какова конклюзия сей конверзации.
Таисья, не понимая, опять на него взглянула. Он смешался, сказал отчаянно:
– Таичка, Таисья Антиповна, что ты со мной сделала!
И, сдавив голову ладонями, охнул так, что у Таисьи сжалось сердце. А Крыков между тем, разлохматив прическу, сделанную на три куста, хватил себя за ворот, расстегнулся и вдруг стал прежним Афонькой, охотником, двинянином, простым малым. Старик под окнами все переругивался с покрутчиками, сулил им сухотку и черную немочь, а тут, в горнице, Таисья в первый раз за все это время заговорила с Крыковым, как с добрым и единственным другом.
– Афанасий Петрович, господин Крыков! Ты ему не враг, ты ему друг! – говорила она быстро, и губы ее дрожали от волнения. – Я знаю, он рассказывал, бабинька Евдоха вас ребятишками в одном корыте мыла. Афанасий Петрович, ты у нас с ним один и есть во всем свете. Ты иначе не можешь, как только нам помогать, потому что никого более у нас на свете нет...
Она говорила долго и просила не открываться батюшке об этой беседе, а поручик сидел подпершись и молчал. Потом также в молчании поднялся и, позабыв на лавке перчатки, ударившись о косяк, вышел.
В тот же вечер на лодейной пристани Афанасий Петрович, уже выпивший изрядное количество гданской водки, встретился с кормщиком. Рябов выкидывал наверх мешки из старых сетей с сухой рыбой. Крыков смотрел на него сверху, раздувал ноздри, думал: «Заколю обидчика насмерть шпагой, более ничего мне не остается, таков будет конец сей печальной фабуле».
Но не заколол, а только сказал:
– Имею честь пригласить тебя, Иван Савватеевич, дабы вместе провести некоторое время за кружкой и беседой.
– Вот рыбу выкину, тогда и пригласишь! – добродушно ответил Рябов.
Он повыкидал все мешки, умылся в тихой Двине, потом поглядел на Крыкова и спросил:
– Чего это ты, Афанасий, ныне ровно бы муху проглотил? Али неможется?
Сидели в горнице у поручика, пили мумм – аглицкое пиво Крыков остро всматривался в кормщика, глаза у Афанасия Петровича были недобрые, верхняя губа вздрагивала.
– Заколоть тебя, что ли? – спросил он.
– А и заколи! – ответил беспечно Рябов. – Чего в самом-то деле! Али стрели! Бери мушкетон свой, ставь на рогатину и стрели. А я не пошевельнусь, дело верное, попадешь!
Так сидели долго, покуда Рябов не понял, что к чему. А когда понял, сказал:
– Ладно, Афанасий Петрович, что это мы вокруг да около ходим, дело не говорим. Я ее живой не отдам. А слово мое свято. Ищи себе другую женку, вот весь мой тебе сказ. Поищешь – найдешь, не найдешь – с таком останешься, а на Мхи забудь хаживать.
Крыков сидел молча, тяжелый от гданской и от мумма; непривычный к вину, он весь рассоловел, словно бы даже постарел. На кормщиковы слова только повел глазами, сказал тоскливо:
– Люба она мне, кормщик, уж так люба...
Рябов молчал.
Тяжело дыша – ночь была душная, теплая, не осенняя, – Крыков велел кормщику уходить. Тем и кончилось. Больше Крыков на Мхи не ходил, но Рябову не стало от этого лучше. Антип совсем взбеленился, дважды побил Таисью, на третий она на него замахнулась скалкой, да так, что ударила бы, не увернись батюшка вовремя. Для увещеваний был зван поп своего приходу, потом протопоп, потом игуменья. Таисья на все их добрые слова молчала, словно онемела. Однажды ночью, выбежав к кормщику, вынесла два кольца, сказала: вот обручимся, не гоже так, а мы сделаем...
Кольцо он не носил, держал дома в подклети, чтобы не осрамить девушку. Страшно было – самого засадят в монастырскую тюрьму, али потопнет, али вот за море продали, что ей тогда делать, как доживать? Но когда думалось, как пойдет она за другого, кровь кидалась в голову, всякое соображение оставляло кормщика, в бешенстве он крутил головой, бормотал:
– Нет, не пойдешь! Не пойдешь, лапушка! Не пойдешь!
Нынче, в ночь, взяло его отчаяние, ни с чем не сообразное, небывалое еще. Спустившись в подклеть, вынул тряпицу с кольцом, вздел перстенек на палец, решил твердо: «Отдам. Куда нам с ней идти? Что возомнил, дураково поле, водохлеб, на кого воззрился? Знай, сажеед, свое место на земле, что определено тебе от века. Помни свою судьбу, не ищи иной, не беги ее. Море, да рев падеры, да песня в кружале – так и живи. Полюбилась Таисья – уйди. Что, кроме горя, ты можешь принести ей? Какой там царь? Какому царю ты нужен? Какие могут быть морские утехи? Ничего того быть не может и не будет никогда. Бери сироту своего да иди покрутчиком на дальний Терский берег, не так уже долгоруки монаси – не достанут оттудова. С Терского берега продерешься до Колы. И там люди живут, а помирать все едино – в море. Не помирают рыбаки в избе, не копают могилу рыбаки в желтой придвинской земле. Так чего ж не уйти?»
...Сдвинув брови, уперев бороду в кулаки, долго и неподвижно сидел он в родной избе, слушал, как в подполье точит мышь.
Опустился на колени посредине горницы, сказал тихо:
– Благослови, батюшка, благослови, матушка, идти из города Архангельска прочь. Нету мне здесь жизни, замучили, задавили вовсе лихими неправдами...
Ждал, точно могли они ответить, потом поискал глазами в избе, нет ли чего, что сгодилось бы на память? Нет ли сумочки батюшкиной, пояска, мягких рукавиц, что помнились ему с детства, с того самого времени, как брал его отец зуйком в дальний путь – в неметчину али на студеный Грумант, подле которого в морозной морской бездне живет Рачий царь, океанский прегрозный владыко, коего робеет все сущее на водяном дне: от малой рыбешки до стоаршинного зверя – кита.
Ничего не осталось: с чем живет кормщик, с тем и помирает, все, что есть у него, берет море. Пусты укладки в его избе, не блестит серебро в поставцах, не истлевают сукна, атласы, меха в его подклетях. Что заработано, то и прожито, да и что заработает рыбак? Мучицы в долг, соли в долг, на кафтан дерюжки в долг, а к расчету и нечего получать. Оттого и в кабак. Кто с моря вынулся, тот прямой дорогой в баню, а оттуда в кружало. Этой дорогой ходили деды, этой ходят сыновья, так суждено внукам, и никому, видать, не переиначить, не переспорить судьбы, данной лодейному кормщику от сурового поморского бога.
Ушел ли он, Иван Рябов, от своей судьбы?
Ушел ли батюшка, который денно и нощно надеялся выйти в море не на суденышке, а на большом корабле, батюшка, который с гордостью говаривал, как поведет тот корабль в дальние теплые моря, в страну Арапию, станет там наипервеющим кормщиком и возвернется со славою и превеликим богатством.
Что осталось нынче от Савватея Рябова, от его бесстрашия, от могучей силы, от смеха зычного и веселого, раскатистого, словно пушечная пальба?
Ничего не осталось. Только в памяти он остался, батюшка, с песней, что певал он, возвертаясь в подпитии из кружала, – горькой, тяжелой и короткой, как сама жизнь беломорского рыбака.
Осока да мурава
Во поле горькая трава...
Много уцелело в памяти...
Вот скрипит, рушится лодья, бросают ее грохочущие дикие валы, мелкими крестами осеняют себя рыбаки-покрутчики, молят пресвятого Николу о спасении, а батюшка, весь в морской пене, на стонущем, воющем ветру навалился всею силою на рулевое весло и хрипло, весело ругается, велит отливать воду, велит прятать парус, велит конопатить щели в лодье...
Весь он, батюшка, перед глазами: смола, да ворвань, да рыбьи чешуйки, налипшие на бахилы. И как сидит он, развалясь, на лавке, оглаживает сырую после баньки бороду крупною рукою, слушает богатеев-наемщиков:
– Уважь, Иваныч, сгоняй лодью не в дальние края. Как буря-падера упадет, без тебя-то и не жильцы мы, лба не перекрестивши потопнем. Для бога, Иваныч, поднялись бы не спехом, разуважь, родимец...
Дымный свет лучины дробится в темном стекле штофа, отец не спехом говорит:
– То-то и худо, что не в дальние. Кабы в дальние – получше бы сталось. В землю Арапию бы сходить. Будто есть такая? Ан нет? Будто народишко там как есть весь черный, ходит нагишом...
Наемщики переглядываются на речи кормщика, гнут свое, наливают по курбастым чаркам вино, заедают треской. Беседа течет медленная, кормщик уходит от ответа, наемщики прижимают. За вторым штофом бьют большое рукобитие. А назавтра уже и нет батюшки, будто вышел ненадолго к соседу за огнем, будто вернется сейчас.
Так и жили, покуда однажды скрипнула дверь, зашел сивый от старости рыбацкий дединька, помолился на образа, сказал:
– А твой-то, вдовица божья, приказал долго жить. Взяло его море. Видел сам, как било его море, ударило об лемехи, не сдюжил кормщик, рассыпало лодью. Сильная падера упала, господи спаси и помилуй, спехом их море взяло, сполнилась над ними воля божья.
Малое время пробедовала матушка, пошла, не одевшись, по воду зимним временем, ударила ее лихорадка-леденея, – померла. И остался зуек один на свете мыкать рыбацкое житьишко. Из зуйков пошел в покрутчики, из покрутчиков вырвался в кормщики. Шел тем же путем, с моря в баню, из бани в кружало, поминать дружков, отгуливать студеную морскую соль, кровавые волдыри на руках, скрип карбаса, рев падеры...
Жил как все. И вот – дожил.
Артельный кормщик Иван Рябов должен уходить с родных мест, бежать, таиться. За что?
С сурово поблескивающим взглядом вышел кормщик на крыльцо под мелкий частый дождичек.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74