А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Барон ради жены бросился бы в огонь и в воду; скаредный по отношению к себе и слугам, госпоже он ни в чем не отказывал. Барон съездил в Ригу, но, увы, вернулся ни с чем — займа не получил. Тогда взял и продал Лахтевахескую мызу соседнему барону фон Мааку за сущий пустяк и поспешил к госпоже за границу. Но так как госпожа уже подыскала себе в Италии престарелого русского графа, то барону фон Шварцу пришлось повеситься на брючном ремне в том самом первоклассном бордингхаузе, или, попросту говоря, нужнике, нижнего этажа гостиницы города Ливорно, где этажом выше, в номере люкс, баронесса проводила свои медовые недели с графом.
Соседский барон фон Маак, который сделал хозяином купленной мызы одного из своих сыновей, пытался было выручить голодающих в Лахтевахе, но думать приходилось о холопах двух имений, а зерна осталось разве что на прислугу, которую и без того пришлось сократить.
Так что лахтевахеским Пиксам и Ряхкам, жившим в приплющенных хибарах с соломенными крышами, больше помощи ждать было неоткуда, даже от бога, который, видать, разгневался на них. Потому что всякий раз, когда они привозили на кладбище в телеге на деревянных осях с запряженной в оглобли тщедушной лошаденкой умершего с голода ребенка или старика, кистер, редко пастор (покойников-то много, не станет же он сам всех отпевать) принимались выговаривать, что наводнение, голод, болезни и другие напасти ниспосланы им только за их грехи — за воровство, за похоть, за спесивость, за плохие мысли, а то и за слова о власти и благодетелях господах, за вздорные песенки — те самые, что записывал Шмальхозен.
До этих ли страстей и песенок было изголодавшимся холопам, да только живуч человек. Добавляли в хлебную мякину толченую кору, варили кашу из сена, особо же добывали прибавку из моря — во время весенних нерестов ручей Малого Глаза кишел плотвой, хоть корзиной лови,— так и пережили, закапывая умерших, эту тяжкую зиму, с Екатерининого дня до Юрьева.
Новое лето, к сожалению, было не лучше, небесные люки по-прежнему оставались открытыми. Мертвых закапывали прямо во дворе или на пастбище, потому что во многих семьях уже не было ни лошади, ни вола, чтобы дотащить до кладбища похоронные дроги, не было и людей, чтобы вырыть умершему с голода могилу. На своем дворе или загоне глубокой могилы ведь не требовалось, лишь бы землей прикрыть.
Человек живуч, но голод может свести с ума и человека, голодный уже не головой, а желудком думает. Один превращается в зверя, в каннибала, другой начинает верить в сверхъестественное, в чудеса, в которые бы на сытый желудок ни за что не поверил. Поэтому неудивительно, что во время большого голода в тысяча восемьсот двадцать пятом году Пиксы и Ряхки возымели надежду на православие, стали думать, что обращение к царской русской вере избавит их от страшной беды.
Откуда шла эта вера и надежда голодных людей?
Она исходила прежде всего от самих барщинников, от их ненависти к пастору и мызнику, с которыми они были
насильно крещены в одну веру, вынуждены были ходить в одну церковь, хотя для господ там и имелись отдельные скамьи, а для мужичья свои; бары молились господу богу на немецком языке, а холопы — на исковерканном пастором местном наречии. Слишком различались их молитвы, обращенные к одному и тому же богу. Когда Лютер в свое время, в тысяча пятьсот семнадцатом году, восстал против папы римского и на дверях Замковой церкви в Виттенберге вывесил свои девяносто пять изречений, он, как сын углекопа, больше держался простого люда, переложил Библию на немецкий язык и сочинил много чудесных песен, отчего и простой народ тоже потянулся к Лютеру, принял его веру. Когда же папа отлучил его от церкви, Лютеру пришлось искать поддержки у князей. Уже с той поры власть в лютеранской церкви все больше находится в руках господ. И все же начальная близость Лютера к простому люду тоже не совсем впустую прошла — стало законом, чтобы служба в церкви велась на родном языке прихода и чтобы все Священное писание было переложено на родной язык — все равно какой это язык, большого или малого народа. В этом отношении лютеранская церковь принесла и пользу: все Ряхки и Пиксы уже несколько поколений до меня обучились читать, кое-как подписываться и даже больше того. А уж если человек умел читать, то он видел, что в словах теперешних пасторов, особо же в их деяниях было много такого, что не сходилось со святым писанием. И тогда они подумали: может, это не их вина, что господь бог не слышит их молитвы. Может, всевышний потому остается глухим к их мольбам, что пасторы не так обращаются к богу, как должно? Вдруг правильнее всего обращаться к богу по обычаям русской веры, ведь царь — помазанник божий на земле, сам тоже держится апостольской православной веры. Именно правой и славной веры! В самом названии уже было то, что притягивало голодных, находившихся на грани смерти людей. Может, слух пошел из города, из Курессааре или Риги, где в некоторых церквах справляли службу по русскому обычаю. При этом еще полуоткрыто поговаривали, что всякому, кто перейдет в царскую веру, царь выделит душевой надел. А тому, кто имеет душевой надел, будет ниспослано такое благословение, что посеянное им зерно ни засуха не иссушит, ни дождь не возьмет.
Утопающий в беде хватается за соломинку — повторяю это в который раз,— почему бы Пиксам и Ряхкам, которые еще кое-как на ногах держались и закапывали своих
умерших, почему бы им не прельститься столь соблазнительными слухами. Находились, конечно, фомы неверующие, которые от господ — вплоть до царя — ничего не ждали. Набралась лодка парней помоложе, в рекрутском возрасте, у которых сохранилась еще малость сил и вдобавок подгонял страх солдатчины, дождались они попутного ветра и на старой парусной лодчонке однажды ночью сбежали за море. Больше ни слуху ни духу от них не было, опасались даже, что погибли все. Большинство же лахтевахеских холопов, хоть и прирос у них живот к спине, все же, едва волоча ноги, потащились в город. Однако и в городе власть также была в руках баронов и пасторов, и хотя в душе русские священники ничего не имели против обращения барщинников в русскую веру, только и священникам приходилось опасаться местных властителей. Поэтому приходивших в город на миропомазание людей не ждал мед. Все же часть Пиксов и Ряхков священник перекрестил в русскую веру.
Об этом, понятно, сразу же узнали в церковном приходе, и пастор, конечно, зачастил с кафедры, что вероотступники — это Каины, чей грех отступления от веры блаженного вероучителя Мартина Лютера взывает к небу, подобно крови кроткого Авеля. И «зов» этот оказался таким сильным, что даже родных и близких вероотступников не разрешили больше хоронить на лютеранском кладбище. И если, несмотря на все угрозы и запреты, все же ходили тайком в город к священнику, то тут уже решительно вмешалась мыза. Перешедшим в русскую веру и от нее не отступившимся — а от царской веры отступиться было не так просто,— им барон фон Маак еще зимой отказал от места. И не оставалось у нововерцев клочка земли, куда похоронить умерших и где самим умереть. Старый барон фон Маак, который и в Лахтевахе делал погоду, не был ни дружелюбным Шмальхозеном, ни злобным Шварцем, обыкновенный местный дворянин, владелец двух маленьких мыз. Ни хороший, ни плохой, уважающий свое сословие человек. Одну из дочерей выдал замуж за русского вице-адмирала из немцев, другую в Ригу за тайного советника, третью — за богатого берлинского купца. Старший из сыновей унаследовал Сийгсаарескую мызу, младший — Лахтевахе. И старый барон и сыновья его все время расширяли свои земли за счет отобранных мужицких клочков. Кто смел им при этом перечить, бароны сами были и законом, и судом.
Вьюжным холодным февральским вечером тяжкого тысяча восемьсот сорок седьмого года в родных краях объявился отслуживший рекрутчину солдат Таави Вилльпикс. Четверть века казенного рабства превратили бывшего молодца почти что в старика. Но Таави при этом и свет повидал, участвовал в Балканских горах в сражении с турками, был ранен в ногу, лежал в лазарете, потом опять с турками воевал, после чего защищал еще от местного воинства царский сторожевой пост на берегу далекого Аральского моря. За свою долгую службу он бывал и наказан, и похвален, жил в казармах с разноязычными солдатами, выучился по-русски говорить и даже немного писать — на родном языке он умел читать еще до солдатчины. С одним своим начальником, который за расположенность к солдатам был разжалован из офицеров в унтера, он даже подружился. Несмотря на все беды, страхи и унижения, которые выпадают на долю солдата, он хотя бы не знал голода на службе, и то, что близкие рассказывали ему о голодных годах и что он сам увидел и услышал, больно запало ему в душу.
Ведь если русский царь, которому он служил двадцать пять лет, по вере которого молился, если сам православный царь узнает, как немецкие пасторы и бароны обходятся тут с его единоверцами, то виновные понесут заслуженную кару и в здешней жизни произойдут перемены. Только о письме, которое сам Таави хотел отвезти в Петербург, ни одному барону даже во сне не должно было присниться...
И все-таки барон фон Маак прознал о сговоре Ряхков и Пиксов раньше, чем задуманное царю письмо было написано. Дюжину участвовавших в сговоре мужиков отхлестали по спине двадцатью ударами, что должно было отогнать от них мятежные мысли. Сам Таави, которого ждало куда более суровое наказание, успел скрыться — на восток или запад, на север или юг, этого никто не знал. Никогда больше он не появлялся в родных местах.
Двадцать ударов по тем временам, когда людей прогоняли сквозь строй и кожу вместе с мясом отдирали от позвоночника, как делали в Махтра, двадцать простых несоленых ударов для свыкшихся с поркой барщинников были не бог весть каким тяжким наказанием. Куда более тяжким было осознание того, что по крайней мере один из них, кто собирался послать царю письмо, оказался доносчиком — без предателя, без доносчика барон не узнал бы об их намерении. Кто же это мог быть? Возможно, из-за этого
одного всех наказали только двадцатью ударами розог, двадцать ударов получил и сам доносчик, иначе бы его пометили Иудиным знаком? Если бы удалось как-то выведать у стражника, кого барон лишь для вида велел наказать? Но стражник был нем, как могила, а люди, которые наблюдали порку, решили, что всем досталось одинаково. Подозревали, одного, другого, пока не осталось ни одного, на кого бы не пало подозрение. И это взаимное недоверие, которое даже вслух не высказывали, было почти таким же тяжелым, как все прежние беды, вместе взятые. Хороший барон Шмальхозен не терпел шпионства и доносчиков. Шварц считал всех барщинников — доносчиков еще больше, чем других,— ворами и обманщиками, и барщинник, боясь господского гнева, не решался приблизиться к господину настолько, чтобы доносить на себе подобных, потому что злобный окрик барона мог раздаться в любой миг — сразу бы выдал ябеду перед всем народом. Зато спокойный, с тихим говором фон Маак, который никогда не опускался до злобного рыка, вновь ввел в Лахтевахе взаимную слежку.
Кто сообщил барону о намерении отослать царю жалобу? Был ли это мой прямой или побочный корень? Пике или Ряхк? Думаю, что из-за него, из-за иуд и предателей, расплодившихся среди холопов, мы вообще так мало знаем о своих корнях. Мы стыдимся своих предков, потому что по крайней мере некоторые из них были гнилы духом. Не будь тех гнилых корней, судьба наша уже с самого начала, еще семь с половиной веков тому назад, была бы другой. Или бы мы все до последнего полегли в сражении, или освободились бы. Трудно, конечно, предавать суду наших далеких и близких прародителей, не зная детально всех обстоятельств. Все полечь в сражении не могли, такая доля уготована лишь тем, кто в состоянии держать меч. Малолетний парнишка еще не воин, когда его схватят, то он прежде всего хочет жить, жить. Разве смеем мы осуждать этих стремящихся к жизни детей и женщин в году тысяча двести двадцать седьмом и в году тысяча триста сорок третьем? Не будь их воли к жизни, их стремления выжить, все равно как и в каких угодно условиях, и нас самих бы не было. Разве это было предательством Лембита и других павших в том сражении? И все же из этого стремления любой ценой уцелеть пошли как последующие поколения, так и... новые предательства. Кубьясы, соглядатаи — они были в любой мызе. Из-за них мы стыдимся своих корней, из-за них так мало знаем свои корни и знать не хотим, по
тому что при ближайшем рассмотрении из длинного ряда наших прародителей может вдруг какой-нибудь предатель. Был, правда, свой стоп, как бы это сказать, непокорный исполин, Калевипоэг, но и тот споткнулся о свой меч, который отсек ему обе ноги... Вот своих поработителей и по именам, и по их деяниям мы знаем намного лучше. Маак, Шварц, Шмальхозен — их я представляю по рассказам людей куда яснее, чем своего деда Марта, прадеда Тоомаса и его отца Яагупа. Но кто был до Яагупа — все они растворяются в сером тумане. И все же они существовали, они пережили войны, чуму, рабство и порки, зачинали с женами детей — без них и меня бы не было.
Мы сами не из дерева сотворены, и корни наши — как бы далеко мы ни заглянули назад — не безжизненной материей порождены. Живая материя, человек особенно, сложна, страшно сложна. Даже гнилые корни, которых мы стыдимся.
Половину тех мужиков, которые в марте тысяча восемьсот сорок седьмого года были пороты на мызной конюшне, в Юрьев день барон фон Маак лишил места. Трех Пиксов и трех Ряхков. При этом они не смели без барского письменного разрешения перебраться в другую волость. И слишком отощали, чтобы с попутным ветром и на добрую удачу бежать за море. К тому же все они были обременены семьями, и с таким бременем не имело смысла закусывать удила, конопатить лодчонки, дожидаться ледохода и ловить ветер, да и сама задумка бежать могла достичь барских ушей так же, как и отправка письма царю.
Один из Пиксов повесился. Может, это заставило барона задуматься — глядишь, и другие наложат на себя руки, а их, этих рабочих рук, требовалось в разросшейся за счет барщинных земель мызе больше прежнего. И тогда фон Маак сдал в тягловую ренту шести лишенным прежних мест семьям Пааделайд. Шмальхозен, тот и одного барщинного дня не потребовал бы за Пааделайд, потому что это была крошечная, версты полторы в длину, намытая морем насыпь из гравия, пустой остров, где на голой бесплодной земле росли между камешков редкие травинки и можжевеловые кустики. В погожие летние дни, когда вода отходила от островков и полуостровков и на Пааделайд можно было попасть без лодки, мызный пастух по отмели перегонял сюда господских ягнят пощипать травку — из-за частых затоплений она была здесь солоноватой,
овцам по вкусу. Но людям в еду она не годилась, и казалось, что человеку тут делать нечего.
Не могу сказать, откуда у этих изголодавшихся, с исполосованными душами и телами, до предела измученных людей бралось упорство, что они все же перебирались сюда—а многие и остались здесь. И опять у них под ногами был клочок земли, откуда их — как заверяла мыза — уже никуда не сгонят. Крышей над головой был «теплый домик»— рыбацкая хижина без трубы, с очагом посередине, вместо дымохода — две прорубленные вверху стен дыры, затянутые свиными пузырями оконца в ладонь. Каким образом умещались на нарах «теплого домика» шесть семей, человек двадцать людей, это больше чем чудо. Для питьевой воды подкопали вырытую по весне рыбаками яму — к счастью, вода, хотя кругом было море, оказалась несоленой. Хлеба дали в мызе, в долг, за отработочные дни, хоть и было его на понюх; выручало море, оно тогда повсюду было наполовину богаче рыбой, чем теперь. Бабы зимой, при лучине, пряли из пакли нити, чинили старые сети и невода, точили остроги* мальчишки весной ловили на отмелинах корзинами плотву, осенью, по первому морозу, мужики колотили дубинами лед, оглушенные рыбы всплывали вверх брюхом — все шло в один котел, на общую потребу, кто бы там ни был добытчиком — Пике или Ряхк. Шесть котлов на краю очага и не помещалось, да и беда заставляла людей держаться теснее прежнего. Считали также, что того, кто выдал барону задумку про письмо царю, тут, на Пааделайде, не было, ему барон явно оставил подворье в Лахтевахе, и для пааделайдцев это было немалым облегчением. Они могли не отводя глаз смотреть друг другу в лицо.
Официально они теперь числились в апостольской православной вере, но на другом конце Панкраннаского прихода даже не был заложен краеугольный камень для православной церкви, а так как до городской церкви от их было добрых полсотни верст, то по большим праздникам они ходили иногда в лютеранскую кирку — скорее послушать органную музыку, чем пастора, просто подтянуть знакомым с детства хоралам.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22