А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Сначала общее внимание привлек Гильфердинг-старший, который знал все последние сведения о положении дел в Крыму и в дипломатических сферах. Союзники, как выяснилось, потребовали в качестве условия для заключения мира уничтожения Россией Черноморского флота и сдачи Севастополя.
— Вот куда завело несчастную Россию, — заявил А. С. Хомяков. — Сначала духовное пресмыкательство перед Европой, а теперь готовится иное — физическое повиновение. Россию хотят превратить в служанку Европы. И наше положение особенно безотрадно, потому что «верхи» общества оторвались в своей культуре, в своей политике, в своем образе жизни, наконец, от народной почвы, от тех духовных сил, которые лежат в основе России.
— И вы серьезно считаете, что вся сила русского народа заключена в его религиозности? — задал опрометчивый вопрос Тургенев.
— А вы ее видите в чем-то другом? Не кажется ли вам, Иван Сергеевич, что совершающаяся буквально у нас на глазах всемирно-историческая драма заключается в исконной ненависти мирового католицизма и папизма к русскому православию? Почему Запад так оскорбительно отзывается о России, почему он ищет любой повод, чтобы обвинить ее в варварстве, почему все славянство он обвиняет в неспособности к самостоятельному историческому развитию и клеймит именем «варваров»?
— Ну, положим, к этому есть и некоторый повод. Наша историческая отсталость, например.
— Историческая отсталость?! Нет, другая, совсем другая тут причина, любезнейший Иван Сергеевич. Она прежде всего заключается в нашей силе, вызывающей зависть, в нашей способности не закрывать глаза на собственные грехи, в отличие от самодовольного и духовно уснувшего Запада. Мы имеем громадные исторические преимущества перед Западом, и наша задача заключается в том, чтобы развить их. Наше современное положение потому так безобразно, что мы оторвались от тех духовных сил, которые лежат в основе православной Руси. Католический и протестантский Запад разлагается, его просвещение, основанное на чисто рационалистических началах, впадает в одностороннюю рассудочность и эгоизм. Полнота духовного начала, заповеданная миру христианством, именно у нас, в православии, нашла свое чистое воплощение в восточном православии, милостивый государь, а не в западном папизме.
— Да в чем же это наше духовное преимущество конкретно проявляется?
— Прежде всего в особенностях нашего разума, нашего любомудрия, в корне отличного от суемудрия западной цивилизации. Римско-протестантский Запад обожествил разум, оторвал его от духовно-нравственных основ веры и любви и, пустившись во все тяжкие по стезе отвлеченной логики и формальной диалектики, привел свое общество к духовному краху и тупику. Западный ум истощен в дебрях бесплодной схоластики. Ум русского, неевропеизированного, заметьте, человека, напротив, — таит в себе здоровые зерна будущего великого развития. Разум сам по себе дьявольски подвижен и эгоистически хитер. Только разум в единстве с верой в православном ее существе дает истинное знание.
— Но вы не ответили на мой вопрос!
— Извольте, это старый наш спор с западниками. И помнится, в 1841 году, когда у нас шла речь об односторонности гегелевской философии, вы со мною соглашались.
— Я и теперь ясно вижу ее односторонность!
— Охотно вам верю, но видите ли вы отчетливо ее истоки?
Тургенев пожал плечами.
— Вот так! А я вижу. Гегелевский рационализм — плод западной схоластики, наиболее ярко обнажающий вопиющую односторонность католицизма как веры, лишенной духовной полноты. Русский же тип мышления не логически-отвлеченный, а целостный, духовный, основанный на законах любви, согласный с ними и им подчиненный. Истоки его лежат в восточном православии, именно в нем!
А посему временное физическое превосходство Запада ничего не доказывает против духовной исключительности православных народов. Именно России, ее «цивилизации», заметьте, уготована всемирно-историческая роль. Нам нечего рассчитывать на приобретение силы от западного просвещения, начала которого совершенно чужды русской жизни. Чтобы устранить недостатки нашего образования, как одностороннего, чисто рассудочного, нужно вернуться в лоно восточной православной церкви.
— Допустим, допустим, Алексей Степанович, что вы правы. Но укажите хотя бы одно постановление в нашем самобытном русском быту, которое не заслуживало бы сейчас полного отрицания!
— А крестьянская община! — вмешался в разговор Константин Сергеевич. — Вот вам образец русского соборного общественного быта в противоположность формализму столь почитаемой вами западной демократии. Вспомните «Тараса Бульбу» Гоголя — товарищество Запорожской Сечи, — это ли не образец самобытности? В западной ассоциации существуют формальные объединения людей по принципу господства большинства над меньшинством, это мертвое единство, не согретое нравственным светом, теплом и любовью. Оно и приводит Запад к постоянной сословной вражде, войнам и революциям. В русской общине люди объединяются не внешними постановлениями, не юридическими законами, а добровольным, сердечным согласием между собою. И в крестьянском быту царствует именно этот закон жизни «миром», личность здесь не обособлена и сила ее обретается через единство с другими крестьянами (христианами — заметьте: тут корень самобытной нашей культуры и самобытной нашей общественности). Наш мужик все свои частные вопросы решает полюбовно, на миру.
— Но почему вы считаете, господа, что общинный быт — плод именно христианской культуры в православном ее существе, в целости сохранившем, как вы утверждаете, первоначальные основы христианских древних общин? — начал Тургенев. — Может быть, это оскорбит, и я заранее приношу свои извинения, может быть, это оскорбит ваши религиозные чувства, которые, поверьте, ценю и уважаю… Но истина порой бывает безжалостна… Так вот, как-то в одиночестве, в Париже, я погрузился в чтение книг по истории религии. Среди них мне попалась в руки книга Даумера «Тайны христианской древности»… Возможно, этот Даумер какой-то безумец… Но что есть истинного в этой книге, господа, — это факты, факты, показывающие кровавую, мрачную сторону той религии, которая должна была вся состоять из любви и милосердия. Разве не производят на вас тяжелого впечатления все эти предания о мучениках, все эти бичевания, процессии, поклонение костям, ожесточенное презрение к жизни, отвращение к женщинам! все эти язвы, вся эта кровь!.. Это так тягостно, что я не хочу более об этом говорить…
— И правильно сделаете, Иван Сергеевич, пощадите свято верующую женщину, о которой вы забыли. Все ваши примеры — из католицизма с его инквизицией, кострами, на которых сжигали еретиков. А мученичество первых христиан… В чем его источник? Не в языческой ли ненависти к новой религии? Восточная церковь не знала ни инквизиций, ни казней…
— А разве наша восточная церковь не освящает и по сию пору барский кнут и российский деспотизм? Да и сама церковь с ее иерархией какое отношение имеет к соборности, к жизни «миром»? Не стала ли и наша церковь льстивой угодницей деспотической власти? Вы превозносите русское духовенство. Но как к нему относится русский народ? Не забудем о том любопытнейшем факте, что больше всего сатирических, хуже! похабных сказок русский мужик сочинил про попа. И не доказывает ли этот факт, что всякая система в хорошем и дурном смысле этого слова — не русская вещь, все резкое, определенное, разграниченное нам не идет…
— Пощадите же Веру Сергеевну, безнадежный вы человек! Скажите же. в чем ваша вера, где ваша религия?
— Письмо Белинского к Гоголю — вот моя религия! — в запальчивости воскликнул Тургенев и тут же пожалел о сорвавшихся с языка словах.
Возникло замешательство. Культ Гоголя царил беспредельно в аксаковской семье. Он должен был это знать.
На помощь пришел добрейший Сергей Тимофеевич. Он ослабил до предела натянутую струну.
— Стоит ли продолжать спор, господа? Совершенно ясно, что убеждения Ивана Сергеевича противоположны нажим, что он равнодушен к тому, что всего дороже для нас. И пусть различие наших воззрений не мешает нам любить друг друга и ценить высокий поэтический талант автора «Записок охотника».
Но, увы, вечер был испорчен. Ночью Тургенев не мог заснуть. Ему были дороги связи с этим добрым семейством, с мудрым человеком и талантливым писателем Сергеем Тимофеевичем. Зачем он ввязался в этот спор, оскорбил этих людей в лучших верованиях. Он вспомнил бледное лицо Веры Сергеевны… и застонал, как от зубной боли.
Утром читали «Семейную хронику». Увлеченный неторопливыми ритмами аксаковской прозы, от которой веяло душевным здоровьем, дыханием живой, полнокровной народной культуры, Тургенев думал: «Вот оно, настоящее!»
Умная и тонкая тургеневская оценка книги Сергея Тимофеевича несколько смягчила неловкость давешнего запальчивого спора.
Тургенев уезжал из Абрамцева, чувствуя холодок со стороны всех членов аксаковского семейства, а Вера Сергеевна записала в своем дневнике: «Я со вниманием всматривалась в него и прислушивалась к словам и вот что могу сказать. Это человек кроме того, что не имеющий понятий ни о какой вере, кроме того что проводил всю жизнь безнравственно и которого понятия загрязнились от такой жизни, это человек, способный испытывать только физические ощущения; все его впечатления проходят через нервы, духовной стороны предмета он не в состоянии ни понять, ни почувствовать… У Тургенева мысли есть плод его чисто земных ощущений… У него есть какие-то стремления к чему-то более деликатному, к какой-то душевности, но не к духовному; он — весь человек ощущений, впечатлений, в котором нет даже языческой силы и возвышенности души, дряблость душевная, как и телесная, несмотря на его огромную фигуру».
Что посеешь — то и пожнешь! Иным Иван Сергеевиче и не мог предстать в глазах этой глубоко религиозной девушки, свято верующей в истину славянофильских воззрений брата Константина и его друзей.
Но не обладая твердыми христианскими убеждениями, Тургенев верил в добро, человеческую совесть и благородство. Он был убежден, что цель человеческой жизни не в материальных удовольствиях, не в чувственных плотских наслаждениях. «Знайте, — писал Тургенев, — что без веры, без глубокой и сильной веры не стоит жить — гадко жить; знайте, что это говорит вам человек, про которого, может быть, думают, что он весь проникнут иронией и критикой, — но без горячей любви и веры ирония — дрянь — и критика хуже брани. Если разобрать поэзию зла, воплощенную в типе сатаны — то и в ней мы найдем основанием бесконечную любовь… Во всяком случае, наше призвание — не быть чертями — будемте людьми — постараемся быть ими как можно долее — „С Богом в трудную дорогу!“
Тимофей Николаевич Грановский приветливо и радушно встретил старого университетского товарища. Однако что-то непривычно беспокойное царило теперь и в его доме, и в душе друга тоже не было ласковой и мягкой умиротворенности, которая всегда благотворно действовала на Тургенева. Грановский был тяжело болен и нервно возбужден. Всю жизнь он пропагандировал гуманистические идеи Европы, а теперь две великие нации творили ужасающий разгром в Севастополе. Грановским владела скорбь о России, которая расплачивалась за николаевскую национальную кичливость во внешней и внутренней политике. Национальная изоляция и самодовольство обернулись теперь, как он думал, народной кровью у стен Севастополя. «Будь я здоров, — говорил Грановский, — ушел бы в ополчение без желания победы России, но с желанием умереть за нее. Душа наболела в это время. Надобно носить в себе много веры и любви, чтобы сохранить надежду на будущность России. Наши матросы и солдаты славно умирают в Крыму, но жить здесь никто не умеет».
Да, почти невыносимые, мучительные чувства переживал этот ярый западник. Казалось бы, внешне его положение в университете определилось достаточно прочно. Он получил официальное признание. Новый министр А. С. Норов поручил ему составление программы преподавания истории, написание учебника. Его назначили деканом историко-филологического факультета. Но служебный успех не радовал Грановского — не было мира в душе, которая и любила Россию, и ненавидела ее за всегубящий режим Николая, погрузивший страну в летаргический сон… Какое мучительное пробуждение он ей уготовил!
Тургенев оставил Грановского с тяжелым чувством тревоги за судьбу своего друга, и только визит к Александру Николаевичу Островскому несколько смягчил грустные московские впечатления.
С большой Лубянской площади по Солянке, мимо Опекунского совета Тургенев прошел довольно успешно, а затем долго плутал в поисках Серебрянического переулка, прежде чем наткнулся на неказистый деревянный дом обычного московского пошиба. Он был обшит тесом и покрашен темно-коричневой краской.
Всполошился дворник Иван Михайлов, побежал к хозяину с испуганным лицом:
— Батюшка-отец! Александр Николаевич! Там внизу большой барин просится к тебе пройти, — Тургеневым сказывается. Пущать ли?
«Немалый переполох и замешательство произвело это неожиданное посещение Тургенева и между присутствующими, — вспоминал С. В. Максимов. — Сконфузился и сам хозяин, Александр Николаевич, застегивая ворот коротенькой поддевки на крючки, стыдливо оглядываясь на простоту своей повседневной обстановки. Она не совсем соответствовала вкусу и не отвечала надлежащему достойному приему такого гостя, который был и богатым человеком, и чуть не аристократом, но во всяком случае, уже крупной известностью, передовым после Гоголя писателем».
Однако первое смущение вскоре прошло, когда Тургенев очаровал всех простой и приветливой беседой и был достойно вознагражден за дружеским столом знаменитым тостом генерала Дитятина. Этот тост с неподражаемым юмором произнес молодой актер И. Ф. Горбунов.
«Милостивые господа, — начал Горбунов, мгновенно войдя в роль тупого генерала-ретрограда. — Вы собрались сюда чествовать литератора 40-х годов Ивана Тургенева… Я против этого ничего не имею… Хотелось бы и говорить, но говорить, находясь среди вас, трудно: во-первых, разница ваших взглядов, во-вторых, мое официальное положение, в-третьих, присущая людям нашей эпохи осторожность: нас учили более осматриваться , чем всматриваться ; больше думать , чем говорить ; одним словом, нас учили тому, чему, к сожалению, не учат теперь…
В начале 30-х годов, — выражаясь риторическим языком, среди безоблачного неба, тайный советник Дмитриев внезапно был обруган семинаристом Каченовским. Подняли шум… Критик скрылся… Далее, генерал-лейтенант, сочинитель патриотической истории 12-го года, Михайловский-Данилевский, был обруган. Были приняты меры… стало тихо. Но на почве, усеянной, удобренной мыслителями 30-х годов, показались всходы; эти всходы заколосились, и первый тучный колос, сорвавшийся со стебля в 40-х годах, были «Записки охотника», принадлежащие перу чествуемого вами литератора, отставного коллежского секретаря Ивана Тургенева.
В простоте солдатского сердца я взял эту книгу, думая найти в ней записки какого-либо военного охотника… оказалось, что под поэтической оболочкой скрываются такие мысли, о которых я не решился не доложить графу Закревскому. Граф сказал: «Я знаю». Я в разговоре упомянул об этом князю Сергию Михайловичу Голицину. Он говорит: «Это дело администрации, а не мое». Я сообщил конфиденциально митрополиту Филарету. Он мне ответил, что это «веяние времени».
Я увидал, что совершается что-то странное, — и посторонился.
Теперь я, милостивые господа, стою в стороне, пропускаю мимо себя нестройные ряды идей, мнений, постоянно сбивающихся с ноги, и всем говорю: «Хорошо!» Но мне уже никто не отвечает: «Рады стараться, ваше превосходительство!», а только взводные кивают с усмешкой головой. Я кончил».
Тост генерала Дитятина неоднократно прерывался дружным смехом гостей, и громче, заразительнее всех смеялся Иван Сергеевич. Так уморительно и точно передавал Горбунов психологию николаевского солдафона, что, пожалуй, дал фору Прову Садовскому. Тусклый взор, отвисшая нижняя губа и особенно знаменательная беспомощная и бессмысленная улыбка… Уходила в прошлое, разваливаясь под гром пушек в Севастополе, целая эпоха русской жизни. Каким-то свежим ветром повеяло на Тургенева в кружке этих людей, ближе стоявших к самым недрам народной жизни, чутко схватывавших перемены в умонастроениях демократических слоев общества. Любовь к русскому человеку, не исключавшая трезвого взгляда на его слабости, теплилась в горбуновских рассказах из крестьянской жизни: «Вся-то жизнь наша — слезы, — сетовал Горбунов, великолепно перевоплотившийся в русского мужика, — родимся мы в слезах и помрем в слезах… И сколько я этих слез на своем веку видел, и сказать нельзя.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81