А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

«И ехали они на охоту. Вид у них был бравый. Остановились в поле и долго с крестьянами изволили говорить о воле. А когда я к ним подошедши шапку снял и поклонился, то Иван Сергеевич такой вид приняли, как будто черта увидели, сделались серьезными».
По воспоминаниям современников, «в первое время ссылки визиты к Ивану Сергеевичу соседними помещиками делались как-то нерешительно, с каким-то смущением: приезжали к нему только самые храбрые, и то с оглядкою; но, когда первые пионеры побывали в Спасском без каких-либо для себя последствий, тогда и все другие соседи начали совершать набеги на Спасское безбоязненно».
В 1852 году, сразу же после освобождения из-под ареста, отправляясь в Спасское, Тургенев пригласил в гости двух молодых друзей, студентов Петербургского университета Д. Я. Колбасина и И. Ф. Миницкого, принадлежавших к кружку демократически настроенной молодежи. Визит не был безопасным для студентов, но, как заявлял Колбасин, ради Тургенева он был «готов на все, даже если б потребовалась личная жертва — исполнил бы ее не заикнувшись».
Начинались летние охоты — любимое время Тургенева. Колбасин напросился взять его с собой. Иван Сергеевич обрадовался неожиданному спутнику и приказал своим егерям, старику Афанасию и молодому Александру, снарядить его по-охотничьи. «Ружье, шляпа, сумка с порохом и дробью, старый кафтан, сидевший на мне как мешок и ниже колен, все это было собрано, — вспоминал Колбасин, — но явился вопрос о болотных сапогах. Как быть? Судили, рядили и порешили нарядить меня в сапоги доктора Порфирия, мужчины почти такого же роста, как и Тургенев, но вдвое его толще. Кто-то сбегая в деревенскую больницу, и сапоги были принесены. Но увы! Один сапог оказался с искривленным каблуком, а величина каждого равнялась двум моим ногам… Увидев меня в таком наряде, Иван Сергеевич расхохотался».
Утром, «проехав Малиновую воду, мы остановились у мужика, знакомого егерю Афанасию, и, приказав приготовить на сеновале постели и самовар, после заката солнца отправились на болото. Увидев первого бегущего кулепа, я поотстал, приложился — и кулеп затрепетал на месте. Собака бросилась, чтобы принести дичь, но в это мгновение Тургенев повернулся ко мне лицом и серьезно сказал: „Послушайте, Колбасин, вы этого не делайте. Стрелять сидящую птицу или сонного зверя — считается убийством и прилично только промышленникам, а не охотникам…“
Все лето Тургенев посвятил охоте, но, когда пришла ненастная осень, когда уехали молодые друзья, ему часто становилось тоскливо и грустно. Скрашивали жизнь письма друзей, воспоминания, мечты, игры воображения и, наконец, девушка из народа, «жена — не жена, а почитай, что жена», — говоря словами тургеневского Чертопханова.
У дяди Николая Николаевича было две дочери на выданье, и он в Москве часто устраивал вечера. Временами на них появлялась племянница Николая Николаевича Елизавета Алексеевна Тургенева со служанкой Феоктистой…
Современники вспоминали: «В первую минуту в ней не усматривалось ничего ровно: сухощавая, недурная собой брюнетка — и только. Но чем более на нее глядели, тем более отыскивалось в чертах ее продолговатого, немного смуглого личика что-то невыразимо-привлекательное и симпатичное. Иногда она так взглядывала, что не оторвался бы… Стройности она была поразительной, руки и ноги у нее были маленькие; походка гордая, величественная. Не один из гостей Елизаветы Алексеевны, рассматривая ее горничную, невольно думал: откуда в ней все это взялось?.. Ни с какой стороны не напоминала она девичью и дворню…»
В один из приездов в Москву Иван Сергеевич заглянул к кузине — и… стал часто захаживать к ней, глаз не сводил с Феоктисты. Родные заметили, что он «влюбился в нее по уши». В одном из устных рассказов Тургенев вспоминал: «Когда одна горничная входила при мне в комнату, я готов был броситься к ее ногам и покрыть башмаки поцелуями». Наконец, Иван Сергеевич не выдержал, признался кузине в своем чувстве.
Он выкупил Феоктисту за 700 рублей на волю — по тем временам такая цена считалась «сумасшествием». Но, к сожалению, это увлечение оказалось недолгим: они расстались с окончанием спасской ссылки, когда Тургенева снова потянуло вдаль, к другой любви, к стихии прекрасных мгновений.
В письмах к Полине Виардо из Спасского и намека нет на этот тайный роман. В них Тургенев по-прежнему тоскующий влюбленный. «Дорогой, добрый друг, умоляю вас писать мне часто; ваши письма всегда делали меня счастливым, а теперь они мне особенно необходимы». Он по-прежнему напоминает Виардо о годовщине их первой встречи, теперь уже девятой, помнит все, как будто встреча произошла вчера. «Что же остается мне? — Работа и воспоминания. Но для того чтобы работа была легка, а воспоминания менее горьки, мне нужны ваши письма, с отголосками счастливой, деятельной жизни, с запахом солнца и поэзии, который они ко мне приносят». Тургенев сетует, что жизнь его уходит «капля за каплей, словно вода из полузакрытого крана». «Никому не дано вернуться на следы прошлого, но я люблю вспоминать о нем, об этом неуловимо прелестном прошлом».
В этих письмах трудно заподозрить Тургенева в неискренности. В них любилось отлетевшее, ушедшее, недосягаемое, в Феоктисте же была живая, не воображаемая жизнь. Вероятно, частицу своего душевного опыта вложил Тургенев в описание любви Николая Петровича Кирсанова к милой простушке Фенечке. Любовь к ней не мешала герою предаваться сладостным воспоминаниям о прошлом, о любимой девушке, той самой, что потом была его женой. Оба этих чувства уживаются в душе Николая Петровича, потому что разная у них природа.
Теплым летним вечером, в саду, Николай Петрович предается радостной игре одиноких дум, воскрешает прошлое, умершую жену свою, Марию. Но не о счастливых днях семейной жизни вспоминает герой; над его душою безраздельно властвует другое: «полуслова, полуулыбки, и недоумения, и грусть, и порывы, и, наконец, эта задыхающаяся радость». И в Марии видит он не женщину, а девушку, любит в ней мгновенья робко пробуждающегося чувства, — то, что называется «предысторией любви». «Но, — думал он, — те сладостные, первые мгновенья, отчего бы не жить им вечною, неумирающею жизнью?» «Он не старался уяснить самому себе свою мысль, но он чувствовал, что ему хотелось удержать то блаженное время чем-нибудь более сильным, нежели память; ему хотелось вновь осязать близость своей Марии, ощутить ее теплоту и дыхание, и ему уже чудилось, как будто над ним…
— Николай Петрович, — раздался вблизи его голос Фенечки, — где вы?
Он вздрогнул. Ему не стало ни больно, ни совестно… Он не допускал даже возможности сравнения между женой и Фенечкой, но он пожалел о том, что она вздумала его отыскивать. Ее голос разом напомнил ему: его седые волосы, его старость, его настоящее…
Волшебный мир, в который он уже вступал, который уже возникал из туманных волн прошедшего, шевельнулся — и исчез.
— Я здесь, — отвечал он, — я приду, ступай. «Вот они, следы-то барства», — мелькнуло у него в голове».
Но не только в барстве был исток тургеневской раздвоенности, а и в особенностях его художественной натуры. Устремляясь к абсолютной красоте и эстетической гармонии, от реальности он неизбежно отлетал. Жить искусством можно было в одухотворенной сфере чистого воображения, где царили лишь прекрасные мгновения. Только реальная жизнь при этом оставалась прозаична и суха.
Поэтому и отношения с Полиной Виардо у Тургенева раздваивались: в царстве духа — божество, заслуживающее молитвенного восхищения, в повседневной жизни — властное и волевое существо, под влиянием которого надламывалась личность. Время спасской ссылки постепенно отрезвляет Тургенева. В январе 1853 года Полина Виардо гастролирует в России, но Тургенев узнает об этом из газет. «Признаюсь, хотя без малейшего упрека, что я предпочел бы узнать все это от вас самой. Но вы живете в вихре, отнимающем у вас время, — в лишь бы только вы не забыли обо мне, мне больше ничего не нужно».
В марте, когда гастроли продолжаются в Москве, Тургенев не выдерживает и с фальшивым паспортом, в купеческом костюме, отчаянно рискуя, отправляется в Москву. Вероятно, свидание не принесло ему радости: и по возвращении Тургенев постоянно сетует на лаконичность ее писем, напоминающих стремительный поток, в котором «каждое слово рвется быть последним». Живые связи постепенно истончаются и остаются только сладостные воспоминания да дружеская переписка, поддерживаемая заботами о дочери. Но, кроме этого, — бессмертные страницы, поэтизирующие любовь, которая сильнее смерти:
«Это было в конце марта, перед Благовещением, веко-ре после того, как я в первый раз тебя увидел, и, еще не подозревая, чем ты станешь для меня, уже носил тебя в сердце — безмолвно и тайно. Мне пришлось переезжать одну из главных рек России. Лед еще не тронулся на ней, но как будто вспух и потемнел; четвертый день стояла оттепель. Снег таял кругом — дружно, но тихо; везде сочилась вода; в рыхлом воздухе бродил беззвучный ветер. Один и тот же, ровный молочный цвет обливал землю и небо; тумана не было — но не было и света; ни один предмет не выделялся на общей белизне; все казалось и близким, и неясным. Оставив свою кибитку далеко назади, я быстро шел по льду речному — и, кроме глухого стука собственных шагов, не слышал ничего; я шел, со всех сторон охваченный первым млением и веянием ранней весны… И понемногу, прибавляясь с каждым шагом, с каждым движением вперед, поднималась и росла во мне какая-то радостная, непонятная тревога… Она увлекала, она торопила меня — и так сильны были ее порывы, что я остановился наконец в изумлении и вопросительно посмотрел вокруг, как бы желая отыскать внешнюю причину моего восторженного состояния… Все было тихо, бело, сонно; но я поднял глаза: высоко на небе неслись станицей перелетные птицы… „Весна! Здравствуй, весна! — закричал я громким голосом, — здравствуй, жизнь, и любовь, и счастье!“ — и в то же мгновенье, с сладостно потрясающей силой, подобно цвету кактуса, внезапно вспыхнул во мне твой образ — вспыхнул и стал, очаровательно яркий и прекрасный, — и я понял, что я люблю тебя, тебя одну, что я весь полон тобою…»
Поэзия взлетала над жизненной прозой, и когда Тургенев писал эти строки уже в 1862—1864 годах, воспоминание о рискованной, отчаянной поездке на свидание с Полиной Виардо явилось для них биографической подоплекой. В духовной сфере, в поэзии сердечного воображения роман Тургенева с Полиной Виардо длился всю жизнь и, вероятно, не слишком нуждался в «вещественных знаках невещественных отношений». Для его продолжения достаточно было ласкового взгляда, трепетного прикосновения к ее руке, достаточно было рожденного ею бессмертного искусства.
В Спасском у Тургенева появилась возможность сосредоточиться и пополнить пробелы в знании истории России. «Что касается до меня, — пишет он из ссылки, — то я погрузился по шею в русские летописи. Когда я не работаю, то не читаю ничего другого». С увлечением штудирует Тургенев книгу И. Сахарова «Сказания русского народа», труд И. Снегирева «Русские простонародные праздники и суеверные обряды», «Быт русского народа» А. Терещенко, восторгается былинами, собранными Киршею Даниловым, упивается народными русскими песнями.
«Я ни одного мгновения до сих пор не чувствовал скуки, — пишет он в ноябре 1852 года А. Краевскому, — работаю и читаю». «Никогда так много и легко не работал, как теперь». «Уединение, в котором я нахожусь, мне очень полезно»: «я чувствую, что я стал проще и иду прямее к цели, может быть потому, что во время писания не думаю о печатании». «Клянусь вам честью, вы напрасно думаете, что я скучаю в деревне. Неужели бы я вам этого не сказал? — убеждает Тургенев Феоктистова. — Я очень много работаю и притом я не один; я даже рад, что я здесь, а не в Петербурге. Прошедшее не повторяется и — кто знает — оно, может быть, исказилось. Притом надо и честь знать, пора отдохнуть, пора стать на ноги. Я недаром состарился, — я успокоился и теперь гораздо меньшего требую от жизни, гораздо большего от самого себя. И так я уже довольно поистратился, пора собирать последние гроши, а то, пожалуй, нечем будет жить под старость. Нет, повторяю, я совсем доволен своим пребыванием в деревне».
Постепенно Тургенев врастает в деревенскую жизнь, и она открывается перед ним новой, незнакомой своей стороной: «У меня на праздниках были маскарады: дворовые люди забавлялись, а фабричные с бумажной фабрики брата приехали за 15 верст — и представили какую-то, ими самими сочиненную, разбойничью драму. Уморительнее этого ничего невозможно было вообразить — роль главного атамана исполнял один фабричный — а представитель закона и порядка был один молодой мужик; тут был и хор вроде древнего, и женщина, поющая в тереме, и убийство, и все, что хотите…»
Он знакомится с соседями-помещиками, и почти все они интересны: «живу, батюшка, провинциальной жизнью, во всю ее ширину», «ближе стал к современному быту, к народу». В июле 1853 года Тургенев с увлечением рассказывает П. В. Анненкову о большой охотничьей эпопее, впечатления от которой отзовутся в повести «Поездка в Полесье». Он «был на берегах Десны, видел места, ни в чем не отличающиеся от того состояния, в котором они находились при Рюрике, видел леса безграничные, глухие, безмолвные — разве рябчик свистнет или тетерев загремит крылами, поднимаясь из желтого моха, поросшего ягодой и голубикой, — видел сосны вышиною с Ивана Великого — при взгляде на которые нельзя не подумать, что они сами чувствуют свою громадность, до того величественно и сумрачно стоят они, — видел следы медвежьих лап на их коре (медведи лазят по ним за медом) — познакомился с весьма замечательной личностью, мужиком Егором».
В начале спасской ссылки случилось важное событие в литературной жизни и писательской судьбе Тургенева. В Москве отдельным изданием вышли «Записки охотника» и вызвали в цензурном комитете настоящий переполох. По личному распоряжению Николая I цензор В. В. Львов, детский писатель демократической ориентации, пропустивший, вероятно, не без риска, книгу в печать, был уволен с должности без права службы по цензурному ведомству. Возникло подозрение, что Тургенев существенно изменил свои рассказы, усилил их политический смысл, готовя «Записки охотника» к отдельному изданию. Однако чиновник цензурного ведомства в результате порученной ему кропотливой сверки текста с журнальным вариантом «Современника» пришел к заключению, что «содержание рассказов осталось везде одно и то же». Обличительный пафос книги действительно усилился, но не за счет авторской переделки, которой почти не было, а в результате сложного художественного взаимодействия очерков между собою. В итоге «следствия» по делу об отдельном издании «Записок охотника» цензурный комитет выработал и обнародовал «специальное предостережение», которым отныне обязаны были руководствоваться все цензоры: «Так как статьи, которые первоначально не представляли ничего противного цензурным правилам, могут иногда получить в соединении и сближении направление предосудительное, то необходимо, чтобы цензура не иначе позволяла к печатанию подобные полные издания, как при рассмотрении их в целости».
Тургенев торжествовал. Он знал, что в неожиданном для публики эффекте нет ничего случайного: такова логика авторского замысла, очерки и создавались как фрагменты целого, как «отрывки» из единой книги. Порадовал автора и восторженный отклик Ивана Сергеевича Аксакова, который увидел в «Записках» «стройный ряд нападений, целый батальный огонь против помещичьего быта».
Однако литературная форма «Записок» казалась теперь Тургеневу уже исчерпанной. «Надобно пойти другой дорогой — надобно найти ее — и раскланяться навсегда с старой манерой. Довольно я старался извлекать из людских характеров разводные эссенции… Но вот вопрос: способен ли я к чему-нибудь большому, спокойному! Дадутся ли мне простые, ясные линии…»
В творчестве периода ареста и спасской ссылки Тургенев порывает со старой манерой и выходит на новую дорогу. «Муму» и «Постоялый двор» — своеобразный эпилог «Записок охотника» и пролог к тургеневским романам. Приступая к работе над этими произведениями, писатель мечтает о «простоте и спокойствии». Аналитическая пестрота, эскизность характеров, очерковость художественного письма его уже не удовлетворяют. Открытое в «Записках охотника» живое ощущение народной России как целого помогает теперь Тургеневу показать русский народ в едином и монументальном образе немого богатыря Герасима.
Образ Герасима настолько емок, что тяготеет к символу; он вбирает в себя лучшие стороны народных характеров «Записок охотника» — рассудительность и практический ум Хоря, нравственную силу, добродушие, трогательную любовь ко всему живому Калиныча, Ермолая, Касьяна.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81