А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

» Этот слух темным пятном преследовал его всю жизнь, пока Тургенев сам не передал историю случившегося с ним в рассказе «Пожар на море».
Можно себе представить, какое значение имело это событие для Тургенева, склонного к размышлениям о бренности существования, о силе слепых случайностей, по своему произволу распоряжающихся человеческой судьбой. Но он был тогда молод, и яркие впечатления от путешествия по незнакомой стране скоро заставили забыть о только что пережитом страхе смерти.
И вот он в Берлине! Он достиг, наконец, цели! Как сжалось сердце, когда он увидел этот немецкий город, на который возлагал все свои надежды. Наконец-то лицом к лицу он станет с «этими обольстителями души», немецкими мудрецами-философами, и потребует от них вразумительного ответа на волнующие его вопросы.
В Берлине Тургенева встретил Грановский. За время разлуки он очень изменился, повзрослел, и в его облике появилась какая-то внутренняя сдержанность и сосредоточенность. Уже не романтический восторженный блеск, а глубокая задумчивость сквозила в его темных глазах. Грановский сразу же предложил Тургеневу знакомство со своим другом Николаем Владимировичем Станкевичем, с которым он жил на одной квартире. «Не виршеплет ли он?» — спросил Тургенев. Грановский рассмеялся, и, когда они пришли на квартиру, представил ему Станкевича под именем «виршеплета».
Это был молодой человек высокого роста, с прекрасными черными волосами, покатым лбом и небольшими карими глазками, взгляд которых был искрист, ласков и весел. Особенно выделялись на его лице тонкие губы с резко очерченными углами: когда Станкевич улыбался, они слегка кривились и придавали лицу чуть-чуть насмешливое, но чрезвычайно приветливое и милое выражение. У Станкевича были большие, узловатые, как у старика, руки; но во всем существе его, в жестах, в движениях проявлялась какая-то грация — «точно он был царский сын, не знавший о своем происхождении».
Философские диалоги, возникавшие постоянно между Станкевичем и Грановским, на первых порах озадачивали Тургенева: к великому смущению своему, он понял, что не в состоянии поддерживать эти разговоры на таком уровне, на каком их ведут его приятели.
— Грановский! — восклицал Станкевич. — Поверишь ли — оковы спали с души, когда я увидел, что вне одной всеобъемлющей идеи нет знания, что жизнь есть самонаслаждение любви, и что все другое — призрак. Да, это мое твердое убеждение. Теперь есть цель передо мною: я хочу дать себе отчет в каждом явлении, хочу видеть связь его с жизнью целого мира, его необходимость, его роль в развитии одной идеи.
— Да, — соглашался с ним Грановский, — философия не есть наука в ряду наук, но высочайшая из всех наук, служащая им основанием, душою, целью.
— Человек есть житель земли, не чуждый физических потребностей, но он же есть и последнее высшее звено в цепи создания, — продолжал развивать свою мысль Станкевич. — Его сфера — дух, и все физически натуральное в нем должно быть согласно с духом. Если я люблю женщину всю, как она есть, с ее понятиями, чувствами, наружным образом — я весь соединяюсь с ней — я не профанирую ее. Нет! Меня влечет к ней совокупная жажда природы духа, я узнаю в ней себя, я в этом акте торжествую соединение с целым созданием, я прохожу все его степени — я не делаюсь животным. Я освящаю то, что было во мне животного, и даю ему смысл.
Тургенев молчал и слушал, раскрыв рот. Он вынужден был признать, что смутно понимает то, о чем ведут беседу его приятели. Некоторые обороты речи вообще представлялись ему бессмыслицей. Что такое «совокупная жажда природы духа», «самонаслаждение любви»? «Толковали же они об них беспрестанно, — вспоминал Герцен об идеалистах 30-х годов, — нет параграфа во всех трех частях „Логики“, в двух „Эстетики“, „Энциклопедии“ и пр., который бы не был взят отчаянными спорами нескольких ночей. Люди, любившие друг друга, расходились на целые недели, не согласившись в определении „перехватывающего духа“, принимали за обиды мнения об «абсолютной личности и ее по себе бытии ».
В Берлине Тургенев усиленно штудировал философию Гегеля под руководством профессора Вердера. Известно, что истины немецкого идеализма русская молодежь тех лет осваивала с упорством, доходящим до самозабвения: с бою действительно брался каждый параграф гегелевского учения. Уход в отвлеченное мышление не мог не повлечь за собой отрицательных последствий: умозрительность, слабое знакомство с практической стороной окружающей действительности, некоторый отрыв «чистого мышления» от национальных корней, чрезмерное развитие интеллекта и логического мышления в ущерб другим сторонам духовной природы человека.
«Все в самом деле непосредственное, всякое простое чувство было возводимо в отвлеченные категории и возвращалось оттуда без капли живой крови, бледной алгебраической тенью, — писал Герцен. — Во всем этом была своего рода наивность, потому что все это было совершенно искренно. Человек, который шел гулять в Сокольники, шел для того, чтобы отдаваться пантеистическому чувству своего единства с космосом; и если ему попадался по дороге какой-нибудь солдат под хмельком или баба, вступавшая в разговор, философ не просто говорил с ними, но определял субстанцию народную в ее непосредственном и случайном явлении».
Но в то же время философская школа Шеллинга и Гегеля дала толчок к поиску реальных путей преобразования России. Вспоминая о своих встречах с Белинским в 1843 году, Тургенев писал: «Мы еще верили тогда в действительность и важность философических и метафизических выводов, хотя ни он, ни я, мы нисколько не были философами и не обладали способностью мыслить отвлеченно, чисто, на немецкий манер… Мы тогда в философии искали всего на свете, кроме чистого мышления».
То, что немцы переживали в сфере интеллекта, русские пытались немедленно реализовать на практике. «Исключительно умозрительное направление совершенно противуположно русскому характеру, — писал Герцен, — и мы скоро увидим, как русский дух переработал Гегелево учение и как наша живая натура, несмотря на все пострижения в философские монахи, берет свое».
На философскую мысль Западной Европы Россия отзывалась жизнью и судьбой. Она взваливала на себя тяжелое бремя практической реализации самых идеальных и отвлеченных мечтаний человечества. В согласии с русскими традициями наши гегельянцы спешили перейти к практическим выводам. И в Берлине, на вечерах в доме Фроловых, куда постоянно ходил юный Тургенев, Станкевич, Грановский и их друзья говорили не только о всемирном духе. По воспоминаниям участников этого кружка, здесь уже «шла речь о преимуществах народного представительства в государстве, о всесословном участии народа в несении государственной повинности», о доступе его ко всякой государственной деятельности. А в один из вечеров Станкевич заявил: «Масса русского народа остается в крепостной зависимости и потому не может пользоваться не только государственными, но и общечеловеческими правами. Нет никакого сомнения, что рано или поздно правительство снимет с народа это ярмо, но и тогда народ не сможет принять участия в управлении общественными делами, потому что для этого требуется известная степень умственного развития, <…> а потому, кто любит Россию, тот должен желать распространения в ней образования». И при этом Станкевич взял с нас торжественное обещание, что мы все наши силы и всю нашу деятельность посвятим этой высокой цели».
Вероятно, именно это «торжественное обещание» и вспоминал Тургенев впоследствии, называя его своей аннибаловской клятвой.
Семейство Фроловых, у которых по вечерам собиралась вся русская студенческая колония в Берлине, не случайно притягивало к себе молодых энтузиастов философской премудрости. Николай Григорьевич Фролов был старше Тургенева на шесть лет. В 1834 году он закончил Пажеский корпус и был определен офицером в Семеновский полк. Но стремление к научным познаниям заставило его вскоре подать в отставку и отправиться слушать лекции сначала в Дерптском, а потом в Берлинском университете. Параллельно с занятиями философией он изучал сравнительное землеведение и работал над русским переводом «Космоса» Гумбольдта.
Гумбольдту в это время было уже 70 лет, но он старательно ходил на лекции по философии вместе с Тургеневым и другими молодыми студентами. В своем колоссальном труде этот «Аристотель XIX века» стремился представить природу как единое живое существо, движимое и одушевляемое внутренними духовными силами. Разнообразные проявления природной жизни он рассматривал в их совокупной общей связи, и занятия философией Гегеля помогали ему проследить эту диалектическую взаимосвязь.
Гумбольдт был частым гостем в семье Фроловых и принимал участие в общих беседам, душою которых была жена Н. Г. Фролова Елизавета Павловна, по характеристике Тургенева, «женщина очень замечательная, почти гениальная», привлекавшая к себе тонким женским умом и грацией. Она обладала способностью вызывать у людей ощущение непринужденности. Сама Елизавета Павловна говорила немного, но каждое слово ее отличалось такой меткостью и точностью, что долго не забывалось.
На вечерах у Фроловых любил бывать и молодой профессор Карл Вердер, талантливый пропагандист гегелевской философии, с которым Тургенев имел возможность общаться не только в студенческой аудитории. Добродетельный, аккуратный и детски чистый человек, Вердер умел делать отвлеченные истины гегелевского учения яркими, образными и доступными, он умело иллюстрировал их цитатами из второй части «Фауста» Гёте. Философии в его устах как бы возвращалась жизнь и поэзия, философские формулы обретали глубокий нравственный смысл, Вердер связывал с ними достоинство человека и нравственное его воспитание.
«Редкий молодой человек, — говорил Станкевич о Вердере, — наивный, как ребенок. Кажется, на целый мир он смотрит, как на свое поместье, в котором добрые люди постоянно готовят ему сюрпризы. Его беседы имеют спасительное влияние, все предметы невольно принимают тот свет, в котором он их видит, и становится самому лучше, и сам становишься лучше». Когда впоследствии Тургенев писал о «музыке красноречия» Дмитрия Рудина, о его способности зажигать словом сердца людей, он вспоминал о Вердере:
«Образы сменялись образами; сравнения, то неожиданно смелые, то поразительно верные, возникали за сравнениями. Не самодовольной изысканностью опытного говоруна — вдохновением дышала его нетерпеливая импровизация. Он не искал слов: они сами послушно и свободно приходили к нему на уста, и каждое слово, казалось, так и лилось прямо из души, пылало всем жаром убеждения. Рудин владел едва ли не высшей тайной — музыкой красноречия. Он умел, ударяя по одним струнам сердец, заставлять смутно звенеть и дрожать все другие. Иной слушатель, пожалуй, и не понимал в точности, о чем шла речь; но грудь его высоко поднималась, какие-то завесы разверзались перед его глазами, что-то лучезарное загоралось впереди».
Тургенев вместе с другими студентами был так захвачен лекциями молодого профессора, что принимал участие в знаменитых серенадах. Нанимались специальные музыканты, студенты приходили вместе с ними под окна к дому учителя и после увертюры пели песни в честь науки. Вердер, и смущенный и сияющий, выходил к студентам и благодарил за оказанную ему честь.
Когда Вердер приходил в дом Фроловых, он моментально овладевал вниманием слушателей и пускался в блестящие философские импровизации. Поддерживать обыденный житейский разговор он не умел, а если случалось, то говорил коряво, с запинками, мучительно долго подбирая простые слова. Не умел он также и слушать собеседника, плохо разбирался в людях. Но как только представлялся повод поговорить на отвлеченную тему, речи его лились рекой.
Раз после ухода Вердера Тургенев не удержался и воскликнул: «В первый раз слышу человека!» На что проницательная и меткая на определения Фролова заметила: «Да. Жаль только, что он с одним собой знаком».
Совершенно иным был душевный склад у Станкевича. Он о себе не думал, но всерьез интересовался собеседником, проникал в его душу и, «как бы сам того не замечая, увлекал его вслед за собою в область Идеала». Однажды Тургенев заявил Станкевичу, что в отрицании заключается подлинная благодать: им жизнь движется вперед, — а в доказательство привел образ Мефистофеля из «Фауста» Гёте. Станкевич внимательно посмотрел ему в глаза и вкрадчиво, но убедительно заговорил:
— Отрицайте всё, и вы легко можете прослыть за умницу: это уловка известная. Добродушные люди сейчас готовы заключить, что вы стойте выше того, что отрицаете. А часто это неправда. Во-первых, во всем можно сыскать пятна, а во-вторых, если даже вы и дело говорите, вам же хуже: ваш ум, направленный на одно отрицание, беднеет и сохнет. Удовлетворяя ваше самолюбие, вы лишаетесь истинных наслаждений созерцания; жизнь — сущность жизни — ускользает от вашего мелкого и желчного наблюдения, и вы кончите тем, что будете лаяться и смешить. Порицать, бранить имеет право только тот, кто любит.
Впоследствии, в романе «Рудин», Тургенев отдал дань благодарной памяти этого светлого человека, образ которого явился прототипом Покорского: «Я тогда находился весь под его влиянием, и это влияние, скажу без обиняков, было благотворно во многом. Он первый не побрезгал мною, обтесал меня. Покорского я любил страстно и ощущал некоторый страх перед его душевной чистотой». Тургенев думал о вечерах у Фроловых, когда устами Лежнева «вспоминал наши сходки», в которых было «много хорошего, даже трогательного».
«Вы представьте, сошлись человек пять-шесть мальчиков, одна сальная свеча горит, чай подается прескверный и сухари к нему старые-престарые; а посмотрели бы вы все на наши лица, послушали бы речи наши! В глазах у каждого восторг, и щеки пылают, и сердце бьется, и говорим мы о боге, о правде, о будущности человечества, о поэзии <…>.
А ночь летит тихо и плавно, как на крыльях. Вот уж и утро сереет, и мы расходимся, тронутые, веселые, честные и трезвые (вина у нас и в помине тогда не было), с какой-то приятной усталостью на душе… Помнится, идешь по пустым улицам, весь умиленный, и даже на звезды как-то доверчиво глядишь, словно они и ближе стали, и понятнее… Эх! славное было время тогда, и не хочу я верить, чтобы оно пропало даром! Да оно и не пропало, — не пропало даже для тех, которых жизнь опошлила потом».
На вечерах у Фроловых Тургенев познакомился с Беттиной Арним, бывшей поклонницей Гёте, которая незадолго до приезда Тургенева в Берлин опубликовала свою переписку с поэтом. Это была молодящаяся экзальтированная дама в возрасте 53 лет, романтически настроенная, любившая рассуждать «о природе, как о чем-то одушевленном и живом», возбуждавшая интерес Тургенева своими размышлениями о связи человеческого духа с природой. В своих воспоминаниях о знакомстве с Гёте она часто подменяла реальные факты игрой воображения. И тогда знаменитый немецкий критик-биограф Фарнгаген фон Энзе, досконально знавший биографию великого поэта Германии, «выводил ее на чистую воду».
К этому человеку, завсегдатаю вечеров у Фроловых, Тургенев испытывал искреннюю симпатию. Он рассказывал немецкому биографу о русской литературе, о национальном гении России — Александре Сергеевиче Пушкине, читал наизусть его стихи и делал с них переводы.
Фарнгаген фон Энзе проникся интересом к русскому гению и опубликовал в «Ежегоднике наук и искусств» критическую статью о нем, которая произвела сенсацию в берлинских кругах, а в России получила восторженный отзыв Каткова в журнале «Отечественные записки». Приятель Тургенева Я. М. Неверов в письме к В. Ф. Одоевскому от 13 ноября 1838 года сообщал об этой статье: «Она возбудила здесь живой интерес как содержанием своим, так в особенности именем Варнгагена, и русская литература наряду с современными политическими вопросами составляла на несколько недель предмет общего разговора. Забавно, что профессор Ганс, одна из остроумнейших голов между тяжеловесными немецкими учеными, высказал подозрение, что это написано не Варнгагеном, а русскими, и именно мною, — он знает, что я хорошо знаком с Варнгагеном, так что мне надобно было оправдаться. Главное дело в том, что Ганс на своих лекциях, на которые каждодневно собирается более 400 человек всех званий, возрастов и наций, жарко нападает на славянские народы и старается доказать, что они способны только воспринимать пассивно, ничего не производя, а потому все его последователи никак не хотели верить, чтобы русские могли иметь поэта с европейским значением…»
Этого красноречивого Ганса, юриста гегелевской школы, слушал и Тургенев. Больно ударяли по национальному самолюбию русского человека кичливые профессорские рассуждения, которые опирались к тому же на авторитет Гегеля.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81