А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

с каждым заговаривает, вглядывается, хоть и выведен был из себя неожиданностью и страхом нового тогдашнего ареста.
– Никита Иваныч, не поверишь, может быть, – дрогнувшим голосом, с чувством сказала Екатерина, – тяжело не только говорить – думать… Что делать? научи… Чем могу быть полезна для бедного? Вот что… Отцу его думаю предложить вольный возврат за границу. Слепнет он, говорят, в Холмогорах… Да уж посоветуй, друг, – помолчав, вполголоса прибавила императрица, – не отпустить ли вместе с отцом и сына?
Панин опять взглянул на Екатерину, стараясь уловить в её глазах, лице, чего именно ей желалось в это мгновение и что ближе было её помыслам – облегчение ль судьбы узника или иные, высшие государственные расчёты?
– Соблазну будет много, и могут выйти скорбные, тяжёлые потрясения, – ответил он, чувствуя, что говорит не то6 говорит против себя, и сам удивляясь бессердечию и жёсткости своего ответа.
– Так не пускать?
– Боже вас упаси о том и думать. Трон ваш ещё непрочен, требует укреплений.
– Империум мой… всегда будет крепок с такими слугами, – опять оживясь и подходя к китайскому шкапчику, сказала Екатерина.
Она отперла потайной ящик и достала оттуда небольшой распечатанный пакет.
– От батюшки Алексея Петровича из Горетова, – продолжала Екатерина, возвратясь снова к столу и указывая на пакет. – Лучшим моим другом, известно тебе, был великий канцлер тётки, и враги наши за то без сожаления свергли графа Бестужева… Вспомнить – душа стынет!.. Ты тогда был далеко. Его разжаловали, публично объявили бездельником, клятвонарушителем, состарившимся в злодеяниях, изменником отечества, приговорили даже к смерти. Три тяжких года жил он в курной, дымной избе, отпустил бороду, ходил в нагольном мужицком тулупе. Но гений графа не померк… Он явится, – одушевлённо, с засветившимся взором, продолжала Екатерина, – он должен, в подобающих ему силе и блеске, явиться у моего трона… Вот письмо… Знаешь ли, что он ответил мне с курьером на первые строки, посланные ему в день моего воцарения?
– Где знать, государыня! Умница ведь граф Алексей-то Петрович, что и говорить, – орёл умом… Не обронит на ветер слова… А в горетовском плачевном одиночестве и заперти, чай, надумал немало достойных высокой своей гениальности мер и помыслов.
Екатерина посмотрела на Панина, как бы в свой черёд стараясь понять: говорит ли в нём ловкий и чуткий ко всяким случайностям и положениям царедворец или искренне разделявший её взгляд, твёрдый в собственных убеждениях государственный делец?
– Батюшка Алексей Петрович советует, – сказала, не спуская глаз с Панина, императрица, – первее всего советует… подумать о давнем нашем узнике, о принце Иоанне. Совет мудрый, объясняющий доброе сердце.
– Отменные заботы рекомендует он положить к его воспитанию, к смягчению одичалости нрава, упрямства и грубости судьбы; а затем, приведя его в человеческий, разумный и ласковый образ, показать его двору и народу.
– Это зачем? – спросил неспокойно Панин. – Какие тут могут быть высшей политики виды?
– Граф предвидит возможность… примирить и как бы слить в принце две священные народу отрасли одной великой, ныне расторженной, семьи – потомков Первого Петра с потомками брата его, царя Ивана…
– Но какое же тут может быть примирение и слитие? – сказал, не в силах скрыть волнение при таком известии, Панин. – Где исход и узел всей такой негоции?
– Отрёкшийся государь, – ответила Екатерина, – известно тебе, просится в Голштинию. Не в Шлиссельбурге ж его содержать. Надо будет разрешить. Состоится при этой оказии, без сомнения, и развод. А у меня, сам ты знаешь, всего один сын. Разумеется, всё то лишь прожекты. Но для блага страны, для вящего упрочения и обнадёжения престола…
– Гибельное ослепление! Прости, матушка государыня! – не выдержав, перебил императрицу Панин. – Что ж, разве Иванушку призвать в принцы крови? То ли советует граф? Юноша заброшенный, одичалый, почитай, зверь! Бог мой! Монархиня! – сказал он, встав, с несвойственным ему одушевлением. – Ужли вы решитесь низойти, пожертвовать благами собственной семьи? Беспримерное, пагубное приношение себя и своих интересов в жертву ошибок других.
Голос Панина дрожал и обрывался: в нём слышалось искреннее увлечение. Екатерина протянула ему полную, с короткими пальцами, твёрдую руку.
– Спасибо тебе за чувство ко мне и к сыну, – сказала она, – о том же, что здесь говорено, – чур, никому ни слова. Политические специменты сегодня одни, завтра – другие, и мы, государи, не всегда властны ими править. Наша страна, согласись, дом великий и хороший, да исстари наполнен… ну, тараканами. Вот их-то и будем стеречься… Какие там ещё у тебя доклады?
Панин сообщил несколько рапортов комиссии об арестованных. Екатерина положила на них резолюции. Послышался звук барабана. То малолетний Павел Петрович в своих апартаментах бил отбой ученью оловянных солдатов.
– Надеюсь, откушаешь со мной? – сказала, ласково отпуская докладчика, Екатерина.
Панин вышел в приёмную. Лицо его было красно, взволнованно; движения угловаты и рассеянны. «Вот, – думал он, отираясь и окидывая привычным, рассеянным взором переполненную придворными приёмную, – задала баню, упарила!..»
– Ну, ну? Что прожект? Как принят? – спросили его, подходя, гетман и Дашкова.
– Не успел доложить…
– О чём же было трактовано?
– О чём не трактовано? – произнёс, подняв и благоговейно закрыв глаза, Панин. – Не я ли предрекал?.. Ума и всех даров палата. И тут, и здесь, и там, настоящее, прошлое и будущее… на сажень насквозь под землёй всё видит. О сенате, представьте, – список-то городов…
Дверь в кабинет опять быстро растворилась. Вышла и тремя равными, на три стороны, милостивыми поклонами всем поклонилась Екатерина.
– Напоминаниями прошлого мы отнюдь не хотим отдалять спокойствия настоящего! – несколько напыщенно сказала она, обаятельно-ласковым взором обводя присутствовавших. – Да будет всё горестное и раздражающее забыто. Мы сейчас шлём приглашение к графу Алексею Петровичу Бестужеву – возвратиться и украсить наш престол своим опытом и гением.
Сказав это, Екатерина в сопровождении Григория Орлова, Дашковой, гетмана и Панина, среди склонявшихся лент, звёзд и напудренных голов, прошла в столовую.
«Шведский прожект» Панина, как хорошо поняли в это мгновение все присутствовавшие, был теперь отсрочен, если не отменён окончательно навсегда.

XXV
ДОНСКОЙ ОРДИНАРЕЦ

Дворский мир волновался и не утихал. Толки об одном, нынче всех увлекавшем событии завтра сменялись толками о другом, столь же нежданном и выходящим из общей колеи. Новую государыню, под шумок, осаждали просьбами о чинах, деревнях, орденах и других наградах новые, а ещё более старые друзья.
Последние сторонники и защитники бывшего императора, как овцы, прыгающие по дороге через соломинку, один вслед за другим, передались Екатерине. Сам Пётр Фёдорович, как о нём выразился его друг Фридрих, допустил себя свергнуть с престола, «подобно ребёнку, которого отсылают спать».
– Вы, граф, настаивали против меня сражаться? – спросила императрица Миниха, когда старый друг её мужа ей представился, после своего неожиданного плена в Ораниенбауме.
– Так, всемилостивейшая, – ответил с спокойным достоинством, склоняясь, старый фельдмаршал Анны и Елисаветы. – Я хотел жизнью пожертвовать за монарха, возвратившего мне свободу и жизнь… Теперь мой долг сражаться, божественная… за вас!
– Ну, Богдан Крестьяныч, мне до божества далеко, – произнесла, улыбнувшись, Екатерина, – а ценя ваш гений и службу бывшим государям, объявляю: отныне дверь моего кабинета всегда с часа, когда я отдыхаю от работ, отворена для вас…
Даже заведомые, личные, недавние враги новой императрицы стремились завербовать себе фавор и случай при новом дворе. Екатерина писала новому своему секретарю, Елагину: «Перфильич, сказывал ли ты Лизаветиным (фаворитки Петра Третьего) родственникам, чтоб она во дворец не размахнулась; а то боюсь, к общему соблазну, завтра прилетит». Ему же Екатерина писала вскоре на домогательства о пособиях бывших сподвижников: «Имеешь сказать камергерам Ласунскому и Рославлевым, что, понеже они мне помогли взойтить на престол для поправления порядков в отечестве своём, – я надеюсь, – они без прискорбия примут мой ответ, а что действительная невозможность раздавать ныне деньги, тому ты сам свидетель очевидный».
Хвалебная ода Ломоносова, в честь новой императрицы, была принята холодно. Её нашли слишком откровенною и смелою и почти о ней не говорили. Увидели неуместный намёк в стихе:

Дражайший Павел наш, мужайся

– и не понравилась строфа:

Услышьте, судии земные
И все державные главы:
Законы нарушать святые
От буйности блюдитесь вы.

Предметом общих разговоров Петербурга стал объявленный на сентябрь того же 1762 года отъезд императрицы и двора на коронацию в Москву.
Мирович всем, что так нежданно-негаданно произошло ним и вокруг него, был ошеломлён, раздавлен. Все планы, надежды, все его смелые предположения были опрокинуты, разбиты вдребезги. Ему не удалось – как он ни смело и ловко это задумал – предупредить печальной участи бывшего императора, от милостей которого он столько ждал. Принц Иоанн, свобода которого, по-видимому, была так осуществима, близка и образ которого, «мстящий фантом» – как казалось Мировичу – было так легко вызвать из мрака в общей сумятице и грозно, воочию народа, перед всеми поставить в тылу победителей, – этот несчастный узник был снова и уже теперь, вероятно, безвозвратно и навсегда увезён, скрыт и заточён. И во всём том – Мирович чувствовал это и упорно, против воли, сознавал – он один был виною: невольно спас Екатерину от гибели, при её въезде в Петербург, не умел лично и в должный момент сообщить Петру Фёдоровичу о затеваемых против него ковах, не успел, наконец, и с последней услугой принцу, которого увезли с острова от Гудовича обратно в Шлиссельбург. «Доля ты, каторжная, злая! – в бессильном негодовании и бешенстве повторял и клял себя Мирович. – Да когда ж ты будешь ласковой матерью, а не бьющею злою мачехой?..»
У Василия Яковлевича оставалась одна надежда, слабая тень надежды, – на свидание с Пчёлкиной.
Чего он ждал от этой встречи, и сам он не мог себе объяснить. Жажда тёплого участия, жалости к себе, обмена с любимым существом мыслью об утерянном, угасшем навсегда, – мучила его, манила и, дразня, жгла несбыточной, дикой мечтой на поправление и спасение чего-то.
Аполлон Ильич Ушаков, провожая его с пожара дачи Гудовича в Галерную гавань, к Селиванову, сообщил ему, что зашевелились столичные масоны и что в Петербурге на днях затевалось тайное общее собрание многих, разрозненных до той поры, членов этого братства. Он узнал, у кого и где именно это будет, и дал себе слово явиться туда. «Свободные мыслители, борцы и мученики за правду! Я им всё открою, всё расскажу… Возбужу в них негодование. Сольёмся, сплотимся для общего блага и ещё померяемся со слугами преисподней, с тёмными и злокозненными торгашами, наполняющими созидаемый нами священный Соломонов храм. Вон злых язычников, вон кощунных и наглых оскорбителей!».
В течение двух дней, после заезда на Каменный остров Мирович не решался явиться к Пчёлкиной. Голштинцы стушевались. Их брали под арест кучами и высылали на кораблях в Кронштадт и далее, за границу. Мирович знал, что общая неуверенность, а главное – пожар на даче Гудовича заставили Пчёлкину с Птицыными поспешно перебраться в город. Сознавал он и то, что ему необходимо, и чем скорее, тем лучше, побывать у Бавыкиной, которой он не видел с кануна переворота. Всё это он понимал хорошо и, между тем, как дезертир, не решаясь навернуться в город, безвыходно сидел в грязном деревянном домишке Галерной гавани, где Кондратий Андреевич Селиванов тайно приютился с ним у некоего, тоже безбородого, как и он сам, своего приятеля кожевника. Мирович им рассказал о своём прошлом, о претерпенных обидах и горестях своих предков и родителей, о бедных сёстрах, живших по людям в Москве и которых он восемь лет не видел, – и без движения, сгорбившись и задумавшись, сидел либо лежал в душной полутёмной «боковушке», где пахло рыбой и дублёными кожами. Забыв обо всём, о еде и питье, он думал мрачные, щемившие душу мысли и с холодной, неотвязчивой злобой прислушивался к шороху, топоту и затаённому говору за прокоптелой, чёрной стеной. А в соседней комнате, как порой смутно он разбирал, являлись, о чём-то толковали, спорили, а не то, возясь и как-то в лад топчась ногами, негромким, дрожащим голосом жалобно запевали какие-то неизвестные люди унылую, на церковный лад стихиру.
«Старцы, нищуны! приятели моих-то…» – с презрительной усмешкой, в лихорадочной, прерывистой дремоте думал Мирович.
В третью ночь, перед рассветом, за стеной стало как-то ещё люднее, а пение раздалось громче, точно находившиеся там забыли о присутствии в смежной комнате постороннего. Мировичу явственно слышались слова,
– В Москву – мать градов… там поищем спасения… На Волгу-свет, на Дон… Гибнет отчая земля, гибнут души… батюшка наш, владыко-защита, покинул нас… отрёкся…
С рассветом чей-то гортанный, как бы сдавленный плачем, унылый голос затянул молящий, с переливами, точно погребальный, кант. Его подхватили другие. Целый многогласный хор незримых старцев, то затихая, то дико возбуждаясь, пел за стеной:

Уж ты, белый голубок;
Наш сизенький воркунок,
Аще с господом спасусь,
Лишения не убоюсь;
Не убоюсь такой страсти,
Избавит бог от напасти.
При батюшке искупителе,
При втором спасителе.

– Помилуй нас, матушка, царица небесная, богородица Акулина Ивановна! И ты, названный наш искупитель, Кондратий Андреевич, помилуй! – с плачем, стуча ногами и как бы двигаясь вокруг чего-то, восклицали старцы.
Мировичу с ужасом вспомнились рассказы сослуживцев и начальства о новой страшной секте, замеченной в недавнее время в армии, при следовании её от границы. Он с омерзением вскочил, ещё прислушался, оделся, вышел из избы и заглянул в окно. Среди небольшой, освещённой восковыми свечами горницы сидели на скамьях с всклоченными бородами мужики, торговцы-мещане, в отставных мундирах солдаты, матросы. В их кругу, босой и без рубашонки, перед какою-то миской, стоял бледный, испуганный, с русыми волосами ребёнок… Оловянные, дикие глаза Селиванова были устремлены на дитя. Он держал в руке нож… Освирепев в чаду радения, сектанты пели, качали головами и руками и, полузажмурясь, мерно покачивались… Мирович, не помня себя от страха, перелез через забор и без оглядки бросился из гавани в Петербург.

Уж ты, белый голубок,
Наш сизенький воркунок… –

слышалось за ним пение изуверов, готовившихся пролить кровь нового, нужного им агнца.
Светало, когда он дотащился до квартиры Ушакова. Денщик ему сказал, что Аполлон Ильич дома не ночевал и что «вас самих» ищут и требуют по начальству. Мирович подумал: «Вот люди! и что им надо от меня, когда я главного не сделал?», – вместо всякого ответа упал на кровать приятеля, в болезненном, тяжёлом изнеможении, завернул голову в одеяло, сказал денщику:
– Ах, дай ты мне ради Бога, вздремнуть; измучился тошно! – и как убитый заснул.
«Голубок… воркунок…» – звучало у него в ушах.
Спал Мирович тяжёлым, гнетущим сном. Снилась ему, с бессильно опущенными, точно мёртвыми парусами, яхта, колыхание тёмных, свинцово-холодных волн, шлёпанье длинных вёсел и бледные, омрачённые тревогой и страхом лица; мчанье в кибитке, гул и крики празднично переполненных улиц и площадей; свет в домах и храмах, музыка и колокола; а за рекой дым и страшное, далеко раскинувшееся над островами зарево пожара. Он пробуждался, открывал и опять закрывал глаза; в его ушах без умолку раздавались звуки колоколов, грохот барабанов, трубы марша и клики «виват» без конца шедших и шедших к Петербургу, увенчанных дубовыми ветками колонн.
Мирович проснулся уже перед вечером. Его разбудили мухи. Он наскоро, по просьбе денщика, чем-то закусил и, шатаясь как больной, как раненый, бессознательно поплёлся к Бавыкиной.
С крыльца, в комнате Филатовны, он услышал быстрый оживлённый разговор. Кто-то спорил, смолкал и опять уносился, вскрикивая, плача и в сердцах даже топая ногой. Он переждал, прислушался и обомлел: ему вдруг стало ясно, что то была Поликсена, никто более, – она, с горячею, заносчивою, без удержку, в минуту огорчений, речью. Мирович взялся за скобку дверей. Голоса в комнате мигом смолкли.
Филатовна, без чепца, вся багрово-красная и вспотевшая, с растерянным видом, с середины комнаты смотрела в соседнюю дверь. При входе Мировича она двинулась было туда, но только развела, замахала руками. Что-то сверкающее, гневное, как буря, ворвалось в тот же миг в комнату.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95