А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


– Покорнейше благодарю за предупреждение, ваше превосходительство. Я успею оповестить клиентов и собраться в дорогу. К сожалению, мой покойный батюшка был кавалерийским офицером, а вот ежели был бы батюшкой …
Намек угодил, что называется, в лоб: если бы мой отец был духовником государя, как у присяжного поверенного Соколова, вы не посмели бы и заикнуться. Лицо Лопухина, потемнев, набрякло грубыми складками.
– Будете высланы из Петербурга, это решено, – зловеще повторил директор департамента.
На улице Карабчевский почувствовал ломовую усталость. Барт взял его под руку. Николай Платонович вымученно улыбнулся. Молодой человек, вы можете гордиться вашим патроном, но ваш патрон предпочел бы обойтись без нынешнего повода для гордости. Единственное, чего хотел бы ваш патрон, так это поднять бокал: «За нее, прекрасную!» – за конституцию, охраняющую личность от департаментов.
А Лопухин продолжал выполнять поручение министра внутренних дел: поочередно таскал на Фонтанку всех причастных к подготовке благотворительного вечера. И каждого пугал высылкой из столицы.
Где тонко, там и рвется. Оборвалось на Гинцбурге, банкире. Он никогда не ссорился с жандармами. Он помнил, как покойный государь Александр Миротворец убедительно объяснил ему: печальна участь твоих соплеменников, но предопределена священным писанием…
Барон Гинцбург очень, очень, очень сожалел, что обещал представить помещение для благотворительного вечера. Очень сожалел, да. И взял свое обещание обратно.
Вечер не состоялся. Карабчевскии, сохранив лицо, избавился от высылки. Но его помощник негодовал:
– На Гинцбурге свет клином не сошелся, надо было найти другое помещение…
В Златоуст, к уральским забастовщикам, Барт ездил самостоятельно, без Летучего Голландца. Вернулся сумрачный. Но не потому, что шепнули: «Вы слишком пылки, Бруно Германович, на вас уже заведен кондуит».
В судебном зале, с тяжелым запахом немытых, грязных, истомленных мастеровых, один из его клиентов баском толковал соседу: «Они с нами вроде как с детьми – ты, мол, несмышленыш, слушай, чего тебе взрослые дяди говорят, и не перечь, а я, мол, только о тебе денно-нощно забочусь… А какие, глянь, у них ручки-то холеные, портфели-то какие, а выплывают-то лебедем… Думаешь, за-ради нас с тобою? А ничуть! Карьера на уме, своя, брат, линия, чтоб слава была. А так-то, за прекрасные наши глаза навряд на стену полезут…»
Сумрачным вернулся Барт с Урала, – локтем отодвигали те, ради которых он «лез на стену», о какой-то там карьере, о каких-то там лаврах и не помышляя.
А Карабчевский подпустил не без яда:
– О, наш златоуст из Златоуста!
Не жандармское неодобрение тревожило Карабчевского, очень расположенного к своему стажеру. Да, конечно, высший дар в том, чтоб единичный судебный случай возвести на степень общего вопроса, но, возводя, обладай философской широтой, не впадай в узенькую тенденциозность.
Втиснув в кресло огромное тело, расставив толстые ноги, Карабчевский играл брелоками, пофыркивал: избави бог, никаких претензий, вы прекрасно справляетесь со своими обязанностями, никаких претензий, так, мысли вслух старшего возрастом и опытом жизни. Вот, говорил он, собираетесь вы там, в Гродненском переулке, у этого докторального Соколова. Ужель прельщает краснобайство Керенского? Ему бы арии петь, а он сменил вокальные упражнения на судебные. Возьмите Исаченку. Старший Исаченко, отец-то вашего, вот уж кто потрудился: шесть томов комментариев к гражданскому процессу – это ж не шуточки! Ну, а сын, ваш-то Исаченко, Василь Василич, человек достойный, но тоже, к сожалению, увлекается политическими иносказаниями. А не худо бы вникнуть, ка-а-акой разбег взяло двадцатое столетие: деревня гибнет, террор гремит, еврейские погромы все круче. Нашего брата-азиатца надобно долго школить в буржуазном праве, утверждая самоценность индивидуума, человеческой жизни, а у вас одна политика на уме. И, сдается, мечтаете о выходе за горизонты буржуазного права. А там пропасть, пропасть, дорогой мой.
Опасения патрона Барт равнял с барским брюзжанием. Не это – другое больно задевало Барта: как же Николай Платонович не понимает, что они, молодые адвокаты, предъявляют друг к другу высочайшие этические требования? Ни за какие гонорары не пойдут в юрисконсульты к воротилам. Нет, они оказывают правовую помощь заводским и фабричным рабочим. И разве не следует бить в одну политическую точку, когда наконец-то преступления государственные стали достоянием гласного судебного рассмотрения?
Барт упорствовал. Карабчевскому казалось, что Барт упрямится. А тут еще и этот афронт в особняке на Знаменской.
* * *
Утро выдалось ясное, крепкое, морозное. Публика входила в сени, весело покрякивая и потирая руки. Швейцар и лакей принимали шубы, шапки, трости.
Двусветный зал с пейзажами Крыжицкого был уставлен длинными столами и столами круглыми. Все сияло: окна, паркет, куверты, скатерти, подвески люстр, белый эраровский рояль.
Когда все расселись и утихли, старый Турчанинов, очень похожий на собственный портрет кисти Серова, Турнанинов, сорок лет подвизавшийся в боевых порядках петербургской адвокатуры, растроганно прочел адрес юбиляру – Карабчевский отмечал двадцатипятилетие своего служения законности.
Он слушал стоя, склонив массивную голову, сохраняя на крепком мясистом лице выражение скромное и несколько ироническое, то есть так, как и полагается умному человеку слушать юбилейные адресы. Засим Турчанинов вручил ему золотой жетон работы Фаберже, а супруге – красивой, свежей, полногрудой блондинке – роскошный букет из оранжереи дворцового ведомства.
Словом, все начиналось очень пристойно, и адрес, и телеграммы были лишены тенденций и намеков. Правда, Николая Платоновича немного беспокоило присутствие «краснокожих» во главе с докторальным Соколовым. Не пригласить «политиков» Карабчевский не то чтобы не решился, а счел бы признаком унизительной боязливости, но ему очень хотелось, чтобы юбилей не подал поводов к шумихе.
Барт, сидя за столом «политиков», совсем не думал о сложных отношениях с патроном, а думал, как тот хорош и весел, как бодр для своих пятидесяти. Вообще все нынче радостно и остро волновало Барта, и причиной тому был, честно говоря, не юбилей мэтра, а присутствие на юбилее той, кого называли очаровательной Катюшей.
Катя Корсакова была моложе Барта лет на пять, и она действительно была очаровательна, особенно в мазурке с этой своей ясной, открытой, доверчивой и вместе горделивой улыбкой или на Островах – наездницей-амазонкой со строго сдвинутыми стрелками темных бровей.
Ее отец практиковал в Петербурге присяжным поверенным, занимая одновременно выборную должность гласного в земском собрании Новгородской губернии. Ее дядя тоже служил в Петербурге и тоже был известным земским деятелем. Когда-то он участвовал в факультетском бунте против доцента-физика, читавшего лекции хуже некуда, в том самом бунте, в котором участвовал и отец Бруно. Оба, и Герман Лопатин и Павел Корсаков, угодили за сие под строжайший надзор. Ничего об этом Барт, кажется, не знал, да и, по правде, ни Катюшин родитель, ни Катюшин дядюшка нимало сейчас не занимали его.
В парадном зале, полном мужчин во фраках и дам в блекло-розовых, павлиньих, бирюзовых и алых платьях, Барт, ощущая острое и радостное волнение, похожее, как ему казалось, на ледяное шампанское, был совершенно убежден, что и очаровательная Катюша испытывает точно такое же чувство, и как раз именно оттого, что он, Барт, сидит за соседним столом.
Тосты продолжались, но Барт, поглощенный безмолвным общением с Катюшей, как бы и не слышал. Он не сразу понял, к чему клонил Соколов, хотя и услышал обрывки фраз, произнесенных сухим, совсем не адвокатски-ораторским голосом.
Соколов между тем отдал должное юбиляру: испытанный боец политических процессов, начиная с давнего процесса «ста девяноста трех» и кончая недавними над социалистами-революционерами; отметил участие юбиляра в полтавском и кишиневском деле, – Николай Платонович блистал молниями сарказма. Казалось бы, и довольно. Казалось бы, провозглашай многая лета и долой с колокольни! Но Соколов говорил о великом знамении времени, о смене эпох, о социал-демократии – не книжной, не кафедральной, не профессорской, а той, что занимала умы русских пролетариев. В зале послышалось досадливое, растерянное движение, Соколов же, прямой как жердина, сцепив за спиной руки, сумрачно-упрямо глядя перед собою, продолжал, и это уже был не юбилейный спич, это уже не имело никакого отношения ни к виновнику торжества, ни ко всей праздничной атмосфере блистающего высокого зала, ярко и весело освещенного зимним солнцем.
Договорить Соколову не дали: хозяйка, Ольга Константиновна, грозно зашумев ампирным платьем, пылая щеками и бурно вздымая грудь, потребовала пре-кра-тить революционную пропаганду в стенах ее дома. Пре-кра-тить, милостивый государь!
Наступила тишина. Косо выставив плечо, Соколов тускло улыбнулся и, чуть помедлив, боком двинулся из-за стола, все так же держа руки за спиной, словно бы позабыв расцепить их. Было слышно, как расступаются лакеи, как бурно дышит хозяйка, и это длилось вечность, потому что Барт успел обменяться взглядом со своим соседом Колей Крестинским, и тот согласно кивнул, и еще Барт успел подумать о полном разрыве с патроном… Было слышно, как Соколов удаляется, как пришаркивают лакеи, кто-то обронил нож или вилку. И вот все они, «краснокожие», встали из-за стола и двинулись к дверям.
Карабчевский, опустив голову, смотрел исподлобья, молча, ему было нехорошо, не по себе. Помощнику своему бросил он укоризненно, грустно:
– И ты, Барт…
III
Разбирал нынче бумаги шлиссельбургского узника, прочел: «В мое окошко снова начала заглядывать желтая звезда Арктур, обычная для меня вестница осени».
Вестница была обычная, да осень-то выдалась необычайная – девятьсот пятого года…
* * *
Давно и беспорочно служил полковник, и вдруг все навыворот, все наперекос. В туповатом и вместе тревожном недоумении он постоял-постоял посреди комнаты, обдернул мундир и пошел вроде бы поверять караулы, сознавая, однако, что вроде бы и ни к чему поверять их.
Было еще рано, слышно было, как за крепостной стеной весомо и хмуро хлюпает большая вода. Полковник сумрачно огляделся, в душе его кипела обида: велено спускать флаг, а он мог бы еще держаться и держать. «Твердыня», – подумал полковник и вздохнул. Не о себе печалился, не о должности, не об эдаком: жаль налаженной службы, порядка жаль, надежного и прочного. Пахло дровяной сыростью, и в этом запахе тоже была печаль: припасены дрова на зиму, а теперь-то и ни к чему.
Зазвенели шпоры. Ротмистр козырнул, хотел что-то сказать, но, поняв душевное состояние начальника, промолчал. Полковник молвил как сонный:
– Ну хорошо, хорошо… Давай к десяти.
– Всех разом? – опасливо осведомился ротмистр.
– Всех разом, – обреченно махнул рукой комендант.
Благонадежнее было б объявлять каждому порознь, это уж точно… Почти неделю как взбаламученной Расеюшке известен указ «Об облегчении участи лиц, впавших в государственные преступные деяния». Да, почти неделю. Но министерство мешкало, департамент полиции мешкал: авось, как бывало, до шлиссельбургских заключенных касательства не выйдет. Но теперь-то та-акие несуразности по всей империи, что и здешних коснулось. Нет, не вовсе на волю, а в разные сибирские отдаленности, ан со Шлюшиным все ж ни в какое сравнение. Н-да, они там, на Фонтанке, мешкали, а теперь и приказали: объявляй! Легко сказать: самые что ни на есть закоренелые натуры. Ну-ка, глядишь, и спросят: «А когда указ вышел? А почему так долго держали?» Эва, долго! Кто двадцать и более годов, кто чуть меньше, а каждый отжил свое в Шлюшине, ну какой, скажите, счет – день, другой, третий? А могут форменный бунт учинить, и ни карцером не урезонишь, ни лишением переписки. И полковник почувствовал прилив злобы. Собственно, не к этим нумерам, не к лицам, давным-давно, еще в прошлое царствование, а то и позапрошлое осужденным, а к тому, что приходится опасаться за порядок. Вот такое же злобное опасение ощутил он совсем еще зеленым офицером корпуса жандармов, когда из тюрьмы на Шпалерной спроваживали на Семеновский эшафотный плац Желябова и прочих цареубийц, а ему досталось усаживать на позорную колесницу Перовскую, он ей руки скручивал за спиною, она прикусила губу: «Больно!» – а он процедил: «Ничего, после больнее будет». Он тогда разве на Перовскую злобился? Нет, как и теперь, нервничал, опасаясь заминки в исполнении приказа.
Тяжко отдуваясь, полковник поднялся на вышку. Никакой в том надобности не представлялось. Он на вышку эту поднялся словно бы наперекор своей обиде, с горьким сознанием своей исправности в службе, которую нынче уж никто не оценит. Привалившись животом к поручням площадки, отирая вислые, грубые щеки, комендант смотрел, как прогуливаются во дворах-загончиках эти восемь нумеров – отрешенно, будто подчиняясь тугой незримой пружине. Но тут появился хромоногий ротмистр, его окружили унтер-офицеры, потом мундирный круг распался, унтеры, придерживая фуражки, разбежались по закуткам-дворикам, и тотчас лопнула тугая незримая пружина. Все смешалось.
Сиплым раскатом взялись бить часы, некогда московские, с Сухаревой башни, старинные часы, отмерявшие время в крепости, где время было упразднено. Пора было сойти с вышки. Полковник, однако, медлил. Служба дала ему опыт. Он знал, что каторжных мучит неизвестность предстоящего. Ничего, пусть подождут. Ожидание умеряет страсти. И никто из начальства не попрекнет промедлением. Приказано объявить нынче. Хочешь – утром, а хочешь – вечером. Его воля. И ежели вникнуть, он еще и снисходительность выказывает.
Они ждали полковника, все восемь бессрочно-каторжных.
Он пришел, в руке держал бумагу. Взглянул на тех, кого всегда называл таким-то и таким-то нумером. Он чувствовал, как они напряжены, и понимал это напряжение – никогда ничего не ждут хорошего. И вдруг, совсем неожиданно, в душе толстого, обрюзглого полковника, прозванного Бочкой, шевельнулось не то чтобы сожаление, а как бы своя, личная причастность к этим нумерам, к этим людям в халатах и бескозырных шапках, которых он знал еще до Шлюшина, еще в Петропавловской, знал молодыми, полными сил, а потом сосуществовал с ними посреди ладожских и невских волн, на камне и в камне, как и они, старея и разрушаясь, как и они, сплывая в никуда. Он пошевелил бровями, словно удивляясь, потом поднял руку с бумагой и стал читать о том, что во исполнение указа предписано отправить в Петербург… На минуту опять удивился, но это уж было совсем другое удивление – надо вслух и громко произносить не привычные нумера, а имена, отчества, фамилии.
Не тишина воцарилась – безмолвный обморок.
Холодно и слабо светило латунное солнце.
Лобастый плотный старик с седой бородой вперился в полковника, и тому показалось, что нумер двадцать седьмой, этот Лопатин, испуган. Полковник опять удивился, и опять не так, как прежде, а просто оттого, что впервые увидел испуг на лице двадцать седьмого. И, ободрившись, дрогнув щеками, продолжил без бумаги:
– Поздравляю с приятной новостью! Государь всемилостивейше повелеть соизволил… – Он все это выговорил голосом, окрепшим от удовольствия и усердия, и стал выстраивать дальше слова и фразы парадного ранжира, вскидывая подбородок, словно при звуках встречного марша.
Он, может, еще и еще ударил бы в литавры, да вдруг и поскучнел, встретив колючий взгляд двадцать седьмого. «Вот коршун-то», – мелькнуло полковнику, и он услышал строго-шамкающий, едва ль не начальственный голос:
– Как прикажете понимать? Когда был дан указ Сенату? А? Отчего ж вы задержали нас?
Полковник проглотил слюну. Ну вот, начинается. А ты по рукам и ногам, никаких у тебя средств, и за всю твою службу, за Станислава и Анну, выплевывает почти беззубый каторжный рот: «А по какому праву?»
– А по очень простому, – скорбно ответил полковник, возводя глаза к холодному латунному солнцу. – Мне уж и в газетках грозились судом, да-с – И с внезапной яростью ткнул пальцем вверх: – Распоряжения не выходило… Я… Они…
– Хорошо, господин комендант, – глухо, как из-под подушки, проговорил кто-то из недовешенных висельников. – Скажите, когда получено это предписание?
– Ночью, – брякнул полковник, уставив глаза в изломанный ряд тупорылых каторжных башмаков-бахил. – Нынче ночью.
Он соврал. Он промедлил сутки. Но, черт возьми, соврал во избежание форменного бунта, то есть во имя службы. И висельники заткнулись. Он не потерялся, он молодцом.
– Будьте готовы, – бодро распорядился комендант. – Подадут пароход – и с богом, с богом.
* * *
Через дворы пошли и ворота, через дворы и ворота, унося на загорбках десятилетия каторжного срока, шли гуськом среди железа и камня, окунаясь в тяжелый запах окалины и дресвы, шли, не выдавая себя ни словом, ни жестом, бесстрастной одеревенелостью защищенные от того, что в книжках называют превратностями судьбы, они-то уж знали, хорошо знали, какие штуки выкидывает судьбина.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65