А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

«Петрушенька, – сказала она мелодичным, как флейта, голоском, – не мигрень ли напала, миленький?» Худого не заподозрив – Петр Лаврович страдал головными болями, – гости убрались.
Выслушав Германа, Лавров не колебался:
– Согласен ехать хоть сию минуту!
То-то бы удивился шеф жандармов Шувалов. Граф судил о бывшем полковнике артиллерии как о беспомощном рохле, почти как о штафирке. Еще бы: Лавров, в сущности, никогда в строю не служил, преподавал в Михайловской артиллерийской академии высшую математику да статейки пописывал – это ли военное поприще, предполагающее бравость? А Лавров… Если и была в нем беспомощность, то житейская, пустячно-практическая. И если казался он уступчиво-мягким, то оттого, что был старомодно-любезен.
Не мешкая, обсудили «заметание следов»: едва покинут Дворянскую, Елизавета Карловна запрется накрепко, никого не пустит; «Мигрень у Петруши, ужасная мигрень». Вечерами надо держать в комнате зажженные свечи – парочка алгвазилов, приставленных к ссыльному, останется в благой уверенности: господин Лавров сидят-с за книжками, охота пуще неволи, вконец глазоньки утупят… Ну и конечно, заключил Герман, недурно б испечь на дорожку пирогов-рыбников. Старушка весело приговаривала: «Ах, как славно! Ах, как славно!.. Но я вас очень, очень прошу, милый юноша, вы уж за Петрушей присмотрите, пожалуйста».
Выходило гладко. Одно обстоятельство, однако, тревожило Петра Лавровича: после его исчезновения не приключатся ли какие-либо неприятности с матушкой?
– И-и, оставь, пожалуйста. – Старушка тихонечко рассмеялась. – Разбойники-то они разбойники, да что ж с меня взять? Ты вот только потом извести, где тебя найти, куда ехать.
– А куда бы вам хотелось?
– В Париж, – сказала она мечтательно, – в Париж.
Чуть не за полночь Лопатин вернулся на постоялый двор. Там уже слышался могучий храп ночлежников да сонное посапывание лошадей.
Весь следующий день (вдруг сильно нажал мороз, хоть уже и март близился) Лопатин не высовывался из своего «нумера», он сказался больным. Хвороба постояльца нимало не опечалила хозяина: поденная плата была получена вперед, что случалось не чаще престольного, а теперь вот наклюнулась и сверхприбыль, ибо как же не потчевать их благородие и клюквенным кисельком, и рыжичками, и малинкою, и винцом?
Поздним вечером вызвездило щедро, ясная луна опоясалась тусклым лунником. У, как погнал ямщик! Тени летели рядом, звезды будто с цени сорвались, на полях осиннички возникали и пропадали, опять смыкался лес, и опять дорога светлела. Герман тесно сидел с Петром Лавровичем, был тот огромен в огромной медвежьей шубе с поднятым воротником. У, ямская гоньба, лихое дело, знай не задремывай, того гляди, вывернет… Не вывернуло!
В Грязовце, на станции, пока перепрягали, наткнулись на жандармского полковника. То был остзейский немец, бич Вологодской губернии – тощий, сутулый, мрачный, с поджатыми губами, – хоть сейчас на подмостки: вылитый злодей Рауль из оперетки Оффенбаха. Этот фон Мерклин даже и к губернатору приставил однажды соглядатая унтер-офицерского чина. (Губернатор, правда, в долгу не остался: велел городовому, да еще из самых пентюхов, неотступно ходить за господином полковником.) Лаврова жандармский полковник откровенно ненавидел, неустанно изыскивал случай спровадить в еще большею глушь… Ну, минута! Не будь Лавров атеистом, благодарил бы он небеса, ниспославшие Германа Александровича! Это ж ведь Лопатин и гриву обкорнал своему подопечному, и платком на ватной прокладке подвязал так, чтоб бороду не видать, и настрого заказал беседовать со встречными, а лишь постанывать да покряхтывать, как в приемной дантиста. Не опознал его фон Мерклин, серчал на задержку подставы и гремел саблей, как черт кочергой.
Вот так, в огромной медвежьей шубе, платком подвязанный, в меховой шапке, нахлобученной на брови, прибыл Петр Лаврович в Петербург после нескольких лет отлучки.
С вокзала Герман доставил его на Конногвардейский, и лишь потому, что крылатые девы в начале бульвара были отлиты из бронзы и стояли на высоких колоннах, лишь по сей причине не возложили они на Лопатина те венки, что всегда держали в протянутой руке.
На Конногвардейском жил офицер-артиллерист весьма либерального образа мыслей, ученик и почитатель Лаврова. Хотя артиллерист и ждал своего учителя, однако не так скоро. Получилось не совсем конспиративно: в квартире были посторонние. Впрочем, офицер клятвенно заверил Лопатина, что ненадежных нет.
Поднялась кутерьма. Петра Лавровича разоблачали, Петра Лавровича усаживали. Стали собирать на стол, за его дочерью Маней послали на Васильевский остров.
В этой беготне Лопатин все же успел приметить юную особу, и она поразила Германа не потому, что была красива, а потому, что вся казалась воплощением какой-то редкостной строгой отваги. Но он лишь успел приметить эту Зину – мавр сделал дело, мавра ждали другие дела.
Сколь ни был точен расчет Германа, а все же и неувязка обнаружилась: масленица началась, присутствия закрылись – некому визировать заграничный паспорт. Не на имя Петра Лавровича, понятно. Но для Петра Лавровича.
Пришлось отсиживаться под Лугой, в скромной усадебке. И там, в шелесте последней метели, в звоне первой капели, коротать время с дочерью Маней и приятелем ее мужа Данилой Фридбергом.
В Заплюсье, о котором и рассказывала мне внучка Фридберга, старая актриса, дождался Лавров «законного» права на выезд из пределов империи. И выехал со станции Луга в славный город Париж, где стояли тогда отчаянные холода.

* * *
Не берусь утверждать: дескать, год спустя все это встало перед глазами Лопатина – не располагаю ни строкой мемуарной, ни строкой эпистолярной. Другое могу сказать утвердительно: в последние дни семидесятого побывал Лопатин там же, где и в первые дни этого года, – на Васильевском острове, в 14-й линии, у лавровского зятя Негрескула.
Миша, недавно выпущенный из крепости, догорал в чахотке. Герман робко взял его за руку.
– Полно, брат, – шепнул Миша.
И это «брат» – не обыденное, не разговорное – проняло Германа тоскующей нежностью, словно бы издалека донесся давно позабытый голос ставропольской солдатки – выпевала она за плетнем «Летят утки».
Время ли было говорить, что нынче он готовится исполнить зарок, данный и Герцену, в Ницце, и в Лондоне, в Модена-виллас, где оставил портрет Чернышевского в деревянной рамочке? Время ли было говорить, что и он, Лопатин, и все Мишины друзья надеются на тесное содружество Чернышевского с Лавровым, на их совместную работу? Как было все это говорить распростертому, поверженному, умирающему?
Потом, после Лопатин жестоко корил себя, что именно об этом он и не говорил, а порол какую-то чушь, презирая и фальшь свою, и малодушие свое, и то, что никчемно, нелепо спросил, куда девалась эта… как бишь ее?., эта красавица, которая была там, на Конногвардейском, где они с Петром Лавровичем пили такой крепкий, такой ароматный кофе?.. Он нес какую-то чушь, пустяки, Миша лежал прикрыв глаза, Маня намекающе позвякивала ложечкой в стакане… Пора было дать отдых больному, а Герман не в силах был уйти, как полчаса тому не в силах был войти.
На дворе он жадно забрал всей грудью воздух, радостно сознавая свою телесную несокрушимость, а вместе и сознавая, как гадко это сознавать.
V
Дома, в Москве, как на запасных путях, стоит эшелон моих картонок и папок. В Сибирь взял лишь самое необходимое. По этой причине возможны пробелы и некоторые хронологические неточности. Впрочем, несущественные.
Существенно другое: многое повидал своими глазами, объездил Забайкалье, был в Чите, теперь – в Иркутске. На днях, перелистывая «Иркутские губернские ведомости», наткнулся на грозные циркуляры Н.П.Синельникова. А ведь Николай-то Петрович многое значил в жизни Лопатина. Займемся Синельниковым. Фигура!
Был с ним в молодости такой случай.
Некий полковой командир, вскипев, швырнул строевой рапорт, поданный поручиком Синельниковым. Остывая, цыкнул: «Поднимите!» А молоденький Синельников выпалил, как из дуэльного пистолета: «Денщику прикажите!» Полковой жаловался Аракчееву. Синельникова упекли на гауптвахту. Отсидев, он остался при своем девизе: «Жизнь – царю, честь – никому».
Этот девиз носил он в сердце, где бы ни служил. А государь определял его и на статские должности. Они были не легче армейских. Теперь, в восемьсот семидесятом, ему, старику, вручалось чуть не полмира. Ехать за тридевять земель не хотелось. Но пост он принял не ропща, как солдат-часовой. И уже владело им то чувство, которое он всегда испытывал, получая назначение, – чувство это было сродни кутузовскому: иди и спасай. Наград и выгод он не искал – он службу равнял со служеньем.
Ясным мартовским утром генерал-губернатор Восточной Сибири Николай Петрович Синельников прибыл в Иркутск.
Колокола трезвонили как на праздник. Триумфальную арку украшали флаги. Хвойные гирлянды обвивали коринфские колонны генерал-губернаторской резиденции, похожей на Смольный. Толпа чиновников, военных и гражданских, встречала Синельникова.
Взмыленные лошади обронили последнюю трель бубенцов, генерал боком вылез из экипажа, жмурясь и потирая поясницу. Коротко поклонившись, он пошел во дворец своим неэффектным, кавалерийским, слегка ковыляющим шажком.
Дорогу старик перенес стоически. Приехав, был разбит. Ночью он худо спал, кашлял, ворочался, щелкал крышкой часов. Но едва развиднелось, поднялся как по боевой трубе.
Из огромного кабинета окнами на Ангару генерал велел вынести лишнюю мебель – он любил просторные комнаты. Как в старину. Рядом с чернильницей он положил заветный свинцовый карандаш. Синельников дорожил им пуще орденов. Однажды на маневрах под Красным селом император Николай Павлович, расчеркнувшись на какой-то бумаге, рассеянно отдал штаб-офицеру Синельникову свой походный карандаш. Этим карандашом Синельников не пользовался. Карандаш был ему напоминанием: верши дела неотложно. Как покойный государь.
Во второй половине дня генерал-губернатору представилась «вся губерния». В бальном зале по одну сторону стояли чины военные, но другую – невоенные, в гостиной – купечество, почетные граждане, цеховые старшины.
Когда-то в далекой от Иркутска губернии, великорусской, император Николай обходил строй чиновного люда. Последним кособочился замухрышка-канцелярист. «Фамилия?» – отрывисто спросил государь. «Романов, ваше императорское величество!» – неожиданно бойко и даже, пожалуй, весело ответил замухрышка. «Гм, родственник, что ли?» – иронически осведомился государь. «Так точно, ваше императорское величество! – И канцелярист все так же бойко и весело брякнул посреди гробовой тишины: – Ваше императорское величество – отец отечества, а я – его сын!» – «М-да, – буркнул государь, – в семье-то не без урода…»
Входя в зал, Синельников думал, что лицо отнюдь не зеркало души, канцелярист уродом уродился, да не дураком. Разберись-ка наскоком, думал Синельников, обегая глазами собравшихся, разберись-ка, коли один овцой глядит, а натурой, может, волк; тот преданно глаза круглит, а сам на поверку плут из плутов; этот, может, честен, а потупился, словно на руку нечист; тот глупец непроходимый, да чело благородное; не-ет-с, господа, бессмысленно представление «всей губернией»; тут и Лафатер, на что великий физиономист, а потерялся бы, думал Синельников, начав и продолжая обряд представления и коротко, офицерски кивая каждому.
Томительный ритуал, однако, удивил Синельникова, приятно удивил: он уловил то, чего не ожидал, – старшие чиновники, кажись, не лишены самоуважения; мелкота, конечно, как и повсюду, несет клеймо приниженности, собачьего искательства, но старшие чиновники… гм, эти с достоинством.
Тяжелый, апоплексический, стриженный под гребенку, с бачками а-ля император Николай, он не был бурбоном, как решил в Петербурге Корсаков, смещенный с поста генерал-губернатора Восточной Сибири.
Да, воспитывался под барабаном. Великий князь Михаил, у которого некогда служил Синельников, бывало, и штаб-офицеров ставил в угол, словно кадетов-малолеток. Или вот бригадный генерал, у которого тоже некогда служил Синельников – под Лугой служил, в военных поселениях, – бригадный и Аракчееву дал бы сто очков вперед. Синельников не осуждал ни великого князя Михайла, ни бригадного держиморду, говорил, что они выполняли высочайшую волю, хотя и деспотически, но то, что было велено и от них не зависело. И он, Синельников, тоже всю жизнь выполнял державные предначертания. Он был вспыльчив, но уважал тех, кто знал себе цену; мог нагрубить, но тотчас и простить промах, коли ты озабочен делом; не терпел лизоблюдов, ибо они не были озабочены делом; охотно выслушивал возражения, ибо в споре возникала польза дела; больше того, ему были необходимы спорщики, ибо они избавляли его от ошибок в деле.
Обойдя зал и чувствуя ломоту в висках, генерал-губернатор сказал собравшимся краткую речь. Смысл ее был следующий: генерал Синельников твердо рассчитывает на дружную и по совести деятельность сослуживцев; пусть опирается каждый неизменно и неукоснительно на дух законности и букву закона; богатейший и обширнейший край достоин подлинного благоденствия, а сие есть благоденствие всех сословий. Да поможет нам бог в трудах наших!
Собравшиеся крикнули «ура». Прием был окончен.
* * *
В начале лета Синельников намеревался обозреть край; в оставшееся до лета время – познакомиться с Иркутском и иркутянами. Он любил дело, а не делопроизводство, и потому все предпочитал увидеть своими глазами. И без пушечной повестки: сейчас, мол, прибудет их высокопревосходительство. Он был непоседлив, и проницателен, и опытен, этот старый бюрократ, этот генерал со свитским вензелем, этот шестидесятипятилетний человек с наружностью матерого бурбона.
Как и в тех губернских городах, где ему приходилось жить и служить, были в Иркутске палата казенная и палата контрольная, приказ общественного призрения и врачебная управа, казначейство, суд, жандармское управление… Но этот город с населением в тридцать тысяч душ сибиряки величали столицей Восточной Сибири. Не потому лишь, что там находилась резиденция генерал-губернатора, в канцелярии которого подвизалось аж пять столоначальников, а в должности чиновника для особых поручений – аж полковник. Не потому лишь, что губернатор Иркутска, подчиненный генерал-губернатору, сам ходил в генеральском чине и сидел в своем кресле прочнее и дольше всех других тогдашних губернаторов. И не потому даже, что здесь, в Иркутске, было то, чего не было ни в одном «просто» губернском городе, – управления : Совет главного управления Восточной Сибирью, горное ведомство Восточной Сибири, управление строительно-дорожное и питейно-акцизное, управление почтовое. Нет-с, не числом и весом своей администрации брал Иркутск верх над «просто» губернскими городами – был он огромным складочным и перевалочным пунктом на пути из азиатцев в европейцы и наоборот. Средоточием гигантского края, где любая великорусская губерния показалась бы горошиной в картузе.
В каком губернском окунулись бы вы в такой кипеть, как на иркутских Большой, Амурской, Тихвинской? Торговые дома, ссудо-сберегательные кассы, конторы, витрины, экипажи! В какой губернский посылала российская оптовщина столь бесконечные обозы? В клубах пара пересекали они Ангару, помечая белые снеги янтарными конскими яблоками и доставляя в столицу Восточной Сибири мануфактурное, галантерейное, москательное… Где ж еще, в каком губернском бурлил такой азарт, фартовый азарт счастливых владельцев приисков? Прогресс, господа, прогресс! На песке он взбадривался, это верно, да ведь на песке-то ленском, витимском, олекминском – золотоносном. А вкруг тех, кто пер в гору, придыхая в фартовом своем азарте, кружила и вилась иркутская мундирная публика, и на длани ее липли, липли золотые чешуйки.
Прогресс, господа! Прогрессу ли нюнить на каких-то здешних улочках, на каких-то Матрешкинских или Мещанских? Скудеет обыватель? Скудеет ремесленник? Меньше сивуху хлестать надобно, зальют зенки – руки в тряс идут. А ты знай плети сети – по весне двинется артельная ангарщина на Байкал-море, на рыбную добычу. А ты знай мастери собольи шапки – для томской ярмонки, для ирбитской ярмонки. А вы там, в Знаменском предместье, осенившись крестным знамением на колокольный, на монастырский звон, вы там знай тките кушаки, знаменитые по всей Сибири-матушке, лощите беличьи шкурки, чтоб пушинка к пушинке, чтоб цвет в цвет, и вы, золотошвейки, знай себе золотом шей. Вот тогда и быть прибытку, быть довольству. А на чужой каравай роток не разевай. Разве что на базаре.
О великое иркутское торжище – «какая смесь одежд и лиц»! Буряты нынче, в зимнюю пору, – в дохе козьим иль оленьим мехом вверх, а летом они в красных и синих халатах;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65